Книга Мафтей: книга, написанная сухим пером - Мирослав Дочинец
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А базар клокочет. Стою и присматриваюсь. Правда, не к рыночной толпе — к детям. Мертвые рассказали все, что могли рассказать. И что не могли. Теперь за детьми очередь. Сказано: слушай юродивых и детей, они Богом пахнут.
Ребятня тоже хлопотала в работе и, как все дети, обращала ее в игру. Скакали наперегонки среди навоза: кучек конских кремьяхов, коровьей балеги и овечьих бобалек, а тогда наклонялись — один с лопаткой, а другой с мешочком — запасались удобрением. Большое подспорье для маминой грядки. Черную работу делали с радостным визгом. И мак черный, да сладкий же… Я зачерпнул из кармана орехов и позвал детей. Подбежали, какое-то время настороженно поглядывали на гостинец, потом взяли по орешку. Я снял с одного шапку и опустошил ладонь, добавил еще и птенчика, вылепленного из пчелиного воска. Белые после зимы лица засветились. Белые не от солонины.
— Кукушечка сладкая. Кусайте один с головки, другой — с хвоста. А мне расскажите, что слышали о девицах, которые исчезли.
— Нельзя про это говорить, дедушка, — скороговоркой выпалил старший.
— Почему?
— Чтобы Мару не накликать. Услышит и придет за новой. Задурманит, нитями оплетет и поведет за собой. И собака не тявкнет. А коли залает, то оцепенеет…
— А вы откуда знаете?
— Юрика Еленка пропала. Правда, Юрик?
Ребенок гордо качнул головой.
— И не обмолвилась, куда идет?
Мальчуган молча пожал плечами, рот был занят вкусняшкой.
— Бануешь[36] по сестре?
— Банует, — сказал за него старший. — И мамка банует. И пес их Сивко грустил — да так и сдох. И черешни две засохли из-за Еленки…
— Фигли[37] шутишь, — изобразил я недоверие.
— Пусть мя гром ударит! — бухнул себя в грудь кулачком мальчуган.
— Это в самом деле чудеса: мать ревет, пес молчит, деревья застыли, а куда подевалась девушка, никто не ведает…
— Знает, дедушка, знает, — подтянулся он ко мне в шепотке. — Циль-дурак знает.
— Какой Циль?
— Тот, что вернулся с войны с проломленнной головой. Теперь ходит на смех людям и собирает рище[38].
— И что он говорит, несчастный?
— Говорит, что Мара ему глаз вернет. Тот, что он на войне потерял.
— Добрая челядинка, — усмехнулся я.
— Это не челядинка, а ведьма, — ребенок выпучил испуганные глаза. — Пусть Бог от нее бережет. Вы чеснок при себе носите?
— Зачем?
— Бесовщину отгоняет.
— Мне, когда родился, варги[39] чесноком намазали. До сих пор помогает… А вы бегите к той бричке — там для вас целое сокровище навалено.
Час-другой я присматривался к нищим. Все были при делах, базарный день и их кормит. Но одноглазого калеки не встретил. И отправился на улицу Трех волхвов, к бурмистровому посаду. Раньше меня привозили сюда тайком, госпожа не хотела, чтоб о ее хвори знал муж. Теперь немочи не скрыть. Об этом знал весь город. Мостовая под окнами была устлана соломой, чтобы больной не мешал грохот телег, а сами окна закрыли темными занавесками, чтоб не беспокоил солнечный свет. Дом стоял посредине липовой рощи, над тихим рукавом Латорицы. Река здесь перегорожена железными цепями, чтоб лодочники не мяли лилии и не пугали лебедей, которые гнездились на подбережье.
Хозяйка, бедная, и сама была похожа на лебедку — тонкошеяя, бледная, белая, лежала смертельно больная под слоями покрывал.
— Как себя чувствуешь, матушка? — спросил я.
— В сердце стрела, — еле слышно выдохнула она.
— Мы ее вытянем, — сказал я утешительно.
Болезнь одних изводит, а других калечит. Здесь было другое. Хворь не в сердце, а на сердце. Я знал сей род женщин. Любовь живет в них, как молитва в монашке. В этом их сила и в этом слабость. Ведь ежели отобрать любовь, то останется одна дуплистая пустота. А в сердце войдет всякая тоска, усиленная страхами и тревогами. Долго придется оживлять такую душу. Здоровье быстро вылетает и по-воловьему возвращается.
— На улице воздух шелковый и солнце, как золото, — откинул я плахту и открыл оконницу. — Оно и для тебя светит.
— Я мертвая, — шелестнули запекшиеся губы.
— Ты живая, как никогда. Сердце бьется как надо, кровь жиденькая — по ногтям видно, око чистое, дыхание здоровое, волосы нечесанные, а сами вьются. Твой образ прекрасный, как у водяной лилии, что цветет под берегом. Вчера я разговаривал с твоим мужем, и не встречал человека, который бы столько беспокоился о жене, так тревожился о ее самочувствии. Это он на пороге смерти от отчаянья, а ты жива-живехонька. И дочь твоя живая…
Людям надо говорить что-то такое, чтоб их расшевелить. Чтобы почувствовали себя живыми. Говорить, но только не учить.
— Живая… То знает лишь Господь, — вяло произнесла она.
— О том и речь. Когда Бог хочет сделать нам подарок, Он заворачивает его в какую-то заботу. И чем дороже ожидается дар, тем больше пучок мучений. Жди Благовеста[40], матушка, жди с надеждой — и будешь награждена… А тем временем пожуй цвет со святой горы. Очень помогает эта трава. Запьешь водицею, а остаток сохрани у себя на груди. Вытянет тяжесть из сердца. Воды побольше пей. И дыши, дыши небом, вволю дыши…
— Со святой горы? — сверкнула глазами.
— С нее, сладкая.
— Как файно баишь: сладкая. Так только мамка мне цокотала.
— Отдыхай, матушка. И думай о солнце — оно согреет в хладе сердца и засветит во тьме сомнений. Думай о Господе — это развеет потемки души.
Женщина слабо улыбнулась. И это было больше, чем ничего. Святую гору я выдумал. Пижмо[41] собрано на Ловачке, находящейся по правую сторону пути на Ужгород. Но разве не все горы святые в высокой своей чистоте?! И травы тоже.
Со двора провожала меня горничная, расторопная молодая верховинка. Горянок я издалека узнаю: у них упругие икры и острый взгляд, и, выросшие возле шумных потоков, они разговаривают громче, чем жители долин. Я сказал, что пойду по берегу, чтоб еще раз полюбоваться лебедями.
— Файные у нас птицы? — отозвалась прислуга. — Тьфу, тьфу, чтоб опять не сглазить!
— А что им мешает? — удивился я.