Книга Леонид Леонов - Захар Прилепин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хотя были, казалось бы, и дни отдохновения и чистоты: когда в баню ходили.
«Тогда у москвичей был настоящий культ бани; бань в Москве имелось множество, — рассказывал годы спустя Леонов своим молодым товарищам и, ни с чем не сверяясь, по памяти называл: — Андроньевские, Доброслободские, Елоховские, Замоскворецкие, Зачатьевские, Кожевнические, Крымские, Ново-Грузинские, Ново-Рогожские, Овчинниковские, Преображенские, Сибирские, Тихвинские, Центральные, Чернышёвские, Сандуновские, Шаболовские, и Бог ещё знает какие…
Ходили я, брат, приказчик. И там были керосиновые лампы со вторым стеклом, чтоб брызги не летели…»
Но и тут не обошлось без потусторонних сил, которые впоследствии увлекут Леонова на всю его писательскую жизнь — от первого серьёзного рассказа до последнего романа.
«— Однажды, — вспоминал как-то Леонов, — заперев лавку, дед отправился в Кадаши. Уже перед самым закрытием набрал воды, зашёл в парилку, влез на полок, хлещется веником. А в бане темновато, пар, туман. И смутно видит дед, что в самом углу какой-то старик тоже парится, плещется, хлещется. „Чего он так?“ — думает дед. Нехорошо стало. Уж больно крепко хлещется. Вышел, спрашивает у банщика: „Кто это парится так крепко? Смотри, чтобы не запарился“. А тот отвечает: „Етот не запарится. Етот наш!“».
Так дед Леонова встретился с особой разновидностью нечисти, называемой обычно банником.
Каким был маленький Лёна, разгадать трудно.
В прозе Леонова редко встречаются реальные приметы его детства. Есть лишь некие смутные ощущения, почти прозрачный вкус: недаром Леонов говорил позже, что «воздух детства пошёл на строительство моих первых вещей».
В отличие, скажем, от Пушкина, или Льва Толстого, или Горького, или Есенина — Леонова никак нельзя представить ребёнком. Будто он очень скоро повзрослел.
Детство помнилось в нескольких ярких деталях и воспринималось как «милое», но всё-таки для Леонова, как, например, для Владимира Набокова, ранние годы не были раем земным, куда так хочется вернуться. Какой уж тут рай, когда отец Леонова сидел в тюрьме, потом покинул семью, мать разрывалась в труде… умерли один за другим два брата и маленькая сестра… дед, с которым жил, пил запоями…
Впрочем, что важно, и острой тоски оттого, что на годы детства и юности пришлось столько лишений, у Леонова тоже не найти. Или, может быть, Леонов был вовсе не склонен обнаруживать пред людьми свою давнюю боль?
Мы уже упоминали выше, каким в «Барсуках» Леонова выведен отец. Мать Леонида Максимовича в прозе его вообще не угадываема. Не оставили и малых следов ни братья, ни сестра.
Зато есть деды, прописанные вдумчиво и с потаённым любованием, — и в этом, кстати, заложена очень важная леоновская черта: его неизменное стремление к седобородой зрелости.
Забавы детства не прошли мимо Лёны — но так мало сказались на его характере.
Ну, катался на коньках вдоль Кремлёвской стены. Дразнил извозчиков. Был хватким, цепким и не терялся, когда нужно было надерзить. Дрался на кулачках в Замоскворечье с местной ребятнёй — и в больших драках выступал задиралой. Выходил перед толпой подростков, подошедших с иной московской улочки, и доводил их до белого каления.
Какие-то чудачества зарядьевской детворы промелькнули в упомянутых «Барсуках». Вот скатывают снежных страшилищ: «…любопытно было наблюдать, как точит их, старит и к земле гнёт речной весенний ветер». Потом «придумали необычное. В голове у снежного человека дырку выдолбили и оставили на ночь в ней зажжённый фитилёк. Наутро нашли в огоньковой пещере только копоть. Недолго погорел фитилёк».
Какие-то зарисовки прошлого иногда вспоминались и взрослому Леонову.
…вот он в Полухине на похоронах прабабушки — идёт один впереди траурной, медленной, тяжёлой процессии с иконой в руках, слыша за спиною дыхание и поступь мужчин, несущих гроб…
…вот он в Кремле — и видит юношу, бросившегося с памятника Александру II наземь. Изуродованный, но не мёртвый, лежит он, кровоточа, и поводит ничего не понимающим взором. Зачарованный Лёна заглядывает в глаза неудавшегося самоубийцы…
…вот он накопил денег на фонарик, который глянулся ему в магазине, купил, принёс домой, замирая сердцем. Но фонарик обнаружила мать, экономившая на каждой копейке после того, как распалась семья, — и вернула его в магазин, сдав детское счастье Лёны за полцены…
…или вот Лёна слушает орган в соседнем трактире купца Петра Сергеевича Кукуева. «Мальчишкой я бегал туда купить кипятку для чая; за чайник взимали семитку — две копейки, — расскажет в тридцатые годы Леонов. — Вход был из подворотни, газовый рожок полыхал там круглые сутки, задуваемый ледяным сквозняком, и на лицах загулявших мастеровых, спускавшихся мне навстречу, лежал мертвенный, голубоватый отсвет газового пламени. И всегда поражали мальчишечье воображение эти сводчатые потолки, орган с серебряными трубами, откуда почти круглосуточно неслась гортанная, задумчивая такая музыка…»
Ещё запомнилось, что в трактире были фальшивые пальмы, «обитые как бы войлоком», «грубые и сытные яства на буфетной стойке» и, «наконец, сами извозчики тех времён — как сидели они, молчаливые, с прямыми спинами, гоняли бесконечные чаи и прели в синих ватных полукафтанах».
…а вот он мальчиком, в пушистую зиму, выходит на улицу и видит замерзающего пьяницу. Тот сидит у титанической тумбы, «похожей на причал для морских кораблей», по словам Леонова. На губах пьяницы «синих и раскусанных в кровь, отвращение и горечь; в его тёмных глазницах ещё прячется хмельная, недобрая ночь… И вот к нему приближается другой — благообразный, небольшого роста, бесстрашный. Посторонитесь, чтоб этот не задел вас своим колючим величием и бряцающей амуницией! На нём чёрная суконная шинель, препоясанная ремнём и шашкой; на нём шапка с плоским донцем и металлической лентой, а на ней Георгий, поражающий змея…».
Какая цепкая мальчишечья память! И какое пронзительное восхищение, видимо, вызывал у Лёны Леонова городовой Басов: именно так звали его, зарядьевского охранителя порядка.
«Следите внимательно за всей процедурой скорой помощи… — продолжает Леонов. — Басов нагибается, кряхтя от старости; он берёт горсть снега вязаной рукавичкой. Попеременно он трёт то правое, то левое ухо пропойцы…
— Ничего, всё на свете поправимое! — учительно внушает Басов и заодно протирает снегом лицо, где придётся. — Вино не должно разума отшибать…
Городовой бредёт дальше, к лавке деда, и на снегу остаётся глубокая колея от его шашки…»
Речь идёт о лавке деда Леона, к которому Лёна ходил в гости каждый день. И в цитируемом нами очерке «Падение Зарядья» Леонов даёт новый портрет этого деда, вовсе не схожий ни с воспоминаниями Максима Леонова-Горемыки, ни с образом сурового Быхалова в «Барсуках».
«Дед был чудак, — говорит Леонов, — о нём ходили анекдоты, ему по-своему отдавала дань почтенья и покровительствовала московская шпана. По утрам у его лавки собирались опойные, в опорках, юродивые фигуры с Хитрова рынка, обломки людей, вышвырнутых по ненадобности за борт жизни, на горьковское дно, рваный человеческий утиль. Они тащились к нему просить на нездоровье, на семейное горе, на построение сгоревшей избы в несуществующем селенье, на стихийное бедствие, а самые откровенные — просто так, выпить огуречного рассольцу для опохмелки. Дед был слабый человек, он давал всем. Когда он умер в семнадцатом году, целая когорта этих свирепых горемык молчаливо провожала его на кладбище».