Книга До последнего мига - Валерий Поволяев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отошёл Каретников, одну боль перекрыв болью другой, и после этой истории подружился с бывшим балтийским матросом Парфёновым. Дядя Шура Парфёнов хоть и был стар, и лыс не по-матросски и бурчал по любому поводу, а душу мягкую имел, весёлую, как чуял Каретников, — даже на гармошке в свободное время играл, о чём в госпитале, кстати, никто не ведал. Вспоминая прошлое, дядя Шура Парфёнов тяжелел лицом, становился загадочным.
— Ты, парень, когда тебе худо бывает, старайся о хорошем, светлом думать. Легче тогда становится. А то чёрного цвета слишком много развелось что-то, куда ни глянь — всюду чёрное да чёрное. Даже дни, и те чёрными стали. Тут у нас это, — голос дяди Шуры Парфёнова был глухим, совершенно лишённым каких-либо красок, — чтобы ночью, когда на улицу выходишь, друг на дружку не натыкались, это вот выдали, — трогал фосфорную круглую бляшку, прицепленную к старому бушлату, — к груди велели приклепать… Светится. Ночью. А я не люблю, — он собирал на лбу протестующие морщины, — свет от этой бляшки мёртвый, чужой.
Собственно, это не бляшка была, а фосфорная подкладка под значок, какие до войны всякий уважающий себя молодец носил. Значков было много, самых разных: и «Ворошиловский стрелок» — схожий с орденом приметный алый знак, и ГТО — «Готов к труду и обороне», и ГСО — «Готов к санитарной обороне», масса других. Иногда человек идёт, увешанный ими целиком, будто генерал со старой гравюры, сабли только не хватает, кренится вперёд от тяжести, и под каждый блесткий рубиновый знак бледновато-зелёная пластинка подложена — мода такая. А моде, говорят, как и любви, все возрасты покорны. Каретников поёжился, подумав, что никто не ведал, не гадал, какую службу в недалёком будущем придётся служить плоским светящимся бляшкам.
— Как гнилушка мерцает, — продолжил Парфёнов, снова потрогал фосфорный кружок, — если тебе понадобится я могу добыть. А?
— Не нужно пока.
— Чёрного в нашей блокадной жизни много. Вчера иду в морское училище меня послали, — смотрю, человек на обочине к ездовой тумбе притулился, сидит, отдыхает. Я свернул к нему. Вставай, говорю. А он голову поднял, в глазах уже тлен и пустота, и шепчет еле-еле: «Погоди… Посижу малость дыхалка что-то не работает». Делать с ним нечего, говорю я ему: «Ладно, посиди, родимец». Обратно топаю, а он мёртвый. — Парфёнов сдёрнул с круглой блестящей головы шапку, вытер ею лицо. — Мёртвый, м-да. — Вздохнул, замер; на мгновение, словно бы решая, продолжать разговор или нет, просипел незнакомо: — Набок перевернут. А от задницы, от филейной части, два куска мяса оттяпаны, вот.
— Эт-то что же? — замерев, спросил Каретников, почувствовал, как внутри рождается тёплый тошнотный комок, ещё немного — и поползёт вверх, закупорит горло.
— Ничего. Обыкновенное людоедство, — пояснил Парфёнов. — На Андреевском рынке даже котлеты продают, — пожевал губами, собрал страдальческие морщины на лбу.
— Эт-то что же? — голос Игоря сбился на шёпот. — З-за это же к стенке надо ставить.
— И ставят, — жёстко сказал Парфёнов. — И будут ставить!
Наступил день выписки. Сколько ни жди этого дня, сколько ни готовься, ни переживай, ловя грудью собственное сердце, готовое выскочить наружу, — молотит безудержно гулко, будто машина, для которой нет никакого окорота, работает так, что в ушах даже глухота появляется, — а всё равно этот день приходит неожиданно. Он будто цветок, проклюнувшийся сквозь ноздреватый жёсткий снег и давший импульс каким-то новым радостным ощущениям, дотоле неведомым, и одновременно словно удар под ложечку — ждёшь этого удара, ждёшь, а боль бывает всё равно резкой, отрезвляющей.
Нечто печальное возникло в Каретникове — привык он к госпиталю. Человек — такое оборотистое, со всём и вся уживающееся существо, что одинаково привыкает и к смерти, и к горю, и к радости, и к боли, и к пулям, и к мёрзлой каменистой земле, в которую его загоняют насильно, и ко дворцу, и к шалашу, а всё-таки печаль обязательно возникает в нём, когда он оставляет обжитое место, к которому успел привыкнуть, найти вещи не только противные, но и близкие, приятные. И врачи стали близкими Каретникову, и эти серовато-зелёные, тусклые, кое-где в пузырях и неровных пятнах облупившейся краски стены, и котельная с чёрной и высокой, словно корабельная мачта тонкой трубой, и бессменный командир её — дядя Шура Парфёнов, лысоголовый кропотун, списанный на сушу «мареман» в обелесевшей от времени кожаной шапке с небрежно болтающимися в такт движениям ушами, и запах карболки, и стираные-перестираные бинты.
Вздохнул Каретников затяжно, сыро, но глаза и голос его были сухими, непотревоженными — грусть грустью, прощание прощанием, а есть ведь и дела; закроется за ним дверь, освобожденная от навезённых за ночь мёртвых, и госпиталь останется в прошлом. Впрочем, надо отдать дань справедливости, мёртвых стало меньше — не потому, что полегчало, поскольку по Ладоге начали привозить больше продуктов, — нет, хлебная пайка всё равно продолжала оставаться урезанной, на такую не дано выжить — а появились в Питере бытотряды, они брали на заметку тех, кто болен, слаб, обходили квартиры, доставляли воду, подсобляли с топливом, мертвецов на машинах под скорбный вой ветра и снега увозили на далёкий Пискаревский пустырь — там, сказывают, отвели место для нового кладбища, под братские могилы.
День зимний короток, всего два вороньих скачка — и нет его, наступает долгая ночь, потом ночная темень сменяется дряблой, какой-то ватной, удушливой серостью, забабахают в ней снаряды, а если погода позволит, то и бомбы — фрицы в плохую погоду летать опасаются, — потом снова надвинется темень. Был день — и нет его. Да и был ли он вообще?
К петлицам шинели Каретников прикрутил жестяные защитные кубики, которые привёз ему в подарок Кудлин, гимнастёрку украсил кубиками парадными, с рубиновым покрытием, в латунной окантовке — гимнастёрка, она ведь одежда на все случаи и все сезоны — для парадов и для будней, для лета и для зимы. Попытался потуже затянуться ремнём — дырок не хватило, ремень ёрзал на шинели. Надо было новые дырки проделать. А может, и не надо, может, ничего, что ремень на пузе вольно сидит, не так заметно, что Каретников худ — постоял немного у мутного старого зеркала. Если в прошлый раз он был противен сам себе, то сейчас ничего — жизнь во взоре появилась, щёки и лоб не такие синюшные, скулы хоть и остры, и костлявы непомерно, а есть в них что-то мужественное, упрямое, что нравится женщинам, понравится матери. И самому Каретникову нравится.
За окном темень набухла опасной разбойничьей густотою, неподалёку слышались винтовочные и пистолетные выстрелы — похоже, кого-то ловил патруль; ни звёзд, ни луны не было видно, вверху мело.
Вскоре стало мести и внизу, но это обычно бывает недолго, ветры здешние — пьяные, куражливые, правил у них никаких, дел своих они никогда не доводят до конца: пометёт, пометёт ветер и перестанет.
На кухне, где и склад пищевой был, и готовка шла, всегда вкусно пахло, Каретникову выдали буханку тёплого, проста одуряюще тёплого хлеба — даже не верилось, что хлеб таким может быть и столь сильно, до слёзного щемления в висках, до боли греть тело, руки, душу; к буханке — два синеватых спекшихся до каменной твердоты куска сахара. Сахар, говорят, с Бадаевских складов. Перед самой бомбёжкой, когда эти склады разнесли напрочь, получили, с тех пор запас этот и хранился в госпитале, расходуется лишь по разрешении главного врача: