Книга Бальзамины выжидают - Марианна Гейде
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Далее, существует идущий от Гомера предрассудок, будто бы мёртвые суть некоторые бесплотные тени, лишённые памяти, истёртые до неразличённости, прозрачные, как ветошь. И это не совсем так: среди мёртвых встречаются и сильные, полнокровные особи, способные радоваться смерти от чистой души. Но, впрочем, таких немного. Дело, скорее, в том, что, обладая неограниченными возможностями путешествовать по своему прошлому взад и вперёд, задерживаясь в любом месте на сколь угодно долгий срок, мёртвые скоро теряют к нему интерес, исследовав его до мельчайших закоулочков, так что даже самые сладкие воспоминания не вызывают больше трепета, а самые жуткие — содрогания. Пресытившись собственной памятью, мёртвые вскоре совсем её оставляют и существуют просто как вещи, не имея ни воспоминаний, ни предвкушений, ни страданий — словом, ничего такого. Друг с другом они сообщаются редко — главным образом, потому, что, оставив свою память в покое, вполне в этом друг другу уподобляются и, следовательно, ничего нового друг другу сообщить не могут. Некоторые из них, впрочем, группируются в аркады по принципу своеобразной симпатии, иные предпочитают существовать отстранённо, хотя вокруг постоянно присутствуют другие мёртвые, — но, как мы уже сообщили, слово «другие» применительно к ним является не совсем точным. Почти неподвижные, зависают они в мутно освещённом от неизвестного источника пространстве, лишь слегка покачиваясь сообразно своей привычке, и эти движения, никак не согласованные друг с другом, сливаются в особый серый шум. Он несколько подобен белому шуму, известному в мире живых, но, в отличие от него, ощущается как слабая вибрация, доступная осязанию, однако неразличимая для слуха. Открываются у мёртвых и некоторые особые органы чувств, коими живые почти никогда не обладают, но о них мы вам не можем сообщить ничего определённого, поскольку в языке живых нет для этого никаких подходящих слов и выражений.
Из всего сказанного выше уже можно понять, что мысль о какой-то особенной враждебности мёртвых по отношению к живым также является чисто житейской выдумкой, не имеющей ни малейшего отношения к действительности. Верней будет сказать, что мёртвые к живым попросту безразличны. Живой для них — что-то вроде заблудившегося отражения. Источник этого отражения (то есть он же самый, только уже мёртвый) от века присутствует в царстве мёртвых, хотя отыскать его там так же трудно, как любого другого, и случиться это может разве что в результате удивительного стечения обстоятельств, — но и тогда мёртвый не проявит особого интереса к себе самому, ещё живому, но сочтёт эту встречу странной аберрацией наподобие дежавю, как мы его понимаем в мире живых. Для мёртвых же такие фокусы — дело рутинное и давно опостылевшее. Так что в ответ на удивлённый взгляд живого, в котором попеременно борются узнавание и недоверие, тот же самый, но мёртвый будет лишь продолжать мерно покачиваться и ничего более.
Мурена, пошитая из пятнистого чёрно-белого плюша, продёргивает мягкую ленту своего тела сквозь арку искусственного грота. Соорудила из себя подвижную петлю и застыла с приоткрытым ртом. Крылатка-зебра, оттопырив спицы всех своих китайских зонтиков, полощет полосатое шёлковое тряпьё, раздувает жабры, колышется, превращаясь в марево, только глаза, чёрные и неподвижные, точно пришитые, неподвижно вытаращились в разные стороны.
В одиночной камере чернопёрая рифовая акула выруливает, как исправная гоночная машина, или, может быть, небольшой самолёт-истребитель. Километры, которые она каждый день накручивает, возможно, могли бы расширить территорию Московского Зоопарка вплоть до второго кольца, затопив попутно десяток жилых районов, но здесь, смотанные в клубок, они без остатка растворяются телом воды, жадным до всякого движения. Время от времени сверху спускаются клочья бледного кальмарьего мяса, хлопьями кружатся в воде, акула аккуратными стремительными движениями челюсти, упрятанной наподобие люка в отглаженном серебристом корпусе, подбирает лёгкую добычу. Это имеет для зрителей особенную притягательность:
смотреть, как ест животное. Нехитрый этот процесс почему-то завораживает любопытного: он глядит, не отрываясь, быть может, испытывая специальное, чисто человеческое наслаждение — воображать себя пищей, не подвергаясь при этом ни малейшей опасности, будто бы кожу его щекочут и терзают мелкие отточенные лезвия зубов.
Скучает ли акула? Следит ли из-за своего стекла за людьми, или её взгляд соскальзывает со стеклянной поверхности, как маслом, смазанной светом, и не проникает наружу?
Ребёнок думает об этом не более секунды, он отвлекается соседним зрелищем, огромным шевелящимся лесом как бы молодых, покрытых мягким ворсом, оленьих рогов, и других, прозрачных щупалец, движущихся в каком-то им самим лишь внятном ритме. Их красота, равнодушная к человеку, однако вполне ему доступная, заставляет сердце ребёнка замирать ровно настолько, чтобы ему хватило времени поверить, что оно разучилось биться. Всякое сердце, и глаз, и любой орган, скользкий, лишённый кожи, нечувствительный к боли, больше знает о подводных существах, состоит с ними в каком-то родстве или молчаливом заговоре, может быть, направленном против своего обладателя. Красота органа или рыбы, менее всего пригодная для какого-либо применения или дружеского участия.
Дети, совсем маленькие и побольше, прибывали, как молоко или вода во время потопа. Всякое движение
происходило с оглядкой: то тут, то там под локоть грозила попасть маленькая голова или плечо, хрупкие, пугающие. Десятки живых существ, находящихся в процессе непрерывного превращения. Странно было, что все эти удивительные химические и физические процессы целью имеют то, чего на свете скучнее не выдумаешь: взрослого человека. Точно должно было быть наоборот, точно они так и замрут, как шахматные фигурки перед последней битвой, глядя мокрыми ягнячьими глазами, и ничего из теперешнего больше не станет.
Впасть в запой. По крайней мере, на сутки, не меньше. Но и не сверх того (всё, что мы желали знать о формах восприятия у неодушевлённых механизмов, мы и так уже знали).
Наблюдать медленное преображение предметов. Не вульгарное изменение, но именно преображение, как если бы в них проступал их извечно предвиденный лик, стёршийся от повседневных прикосновений рукой или мыслью. Двурогие, выпрастывают они себя отовсюду, точно прежде прятались, тщетно ожидая быть найденными. Всякий из них обладает атрибутом пугающей необходимости, одновременно отталкивающей и притягательной, так что это напряжение противодействующих сил подвешивает мир, обращая во взвесь. Она парит и не падает.
В какой-то момент вдруг оказывается, что всё происходящее со мной и с вами представляет собой демонстрацию некоего кинофильма, не запечатлённого в плёнке или цифре, но особым голографическим образом снятого во всех четырёх доступных нам измерениях. Тогда, в процессе съёмки, любое движение было результатом тщательнейшего подбора угла и ракурсов, искусно подсвеченное и обустроенное, всякий непорядок в кадре — специально спланированным и приведённым в действие многотысячелетней подготовкой. Теперь оно воспроизводится с пугающей и веселящей лёгкостью, не требуя ни малейшего напряжения. Точность воспроизведения, однако же, иллюзорна: мы знаем, что она результат монтажа и воспроизводит лишь то, что должно быть воспроизведено. И тут, и там мы встречаемся с повторением какого-нибудь особенно приглянувшегося кадра, не просто похожего, а того же самого, приобретающего другой смысл лишь в соседстве с предшествующими и последующими. Это могло быть в предыдущей серии, но могло, впрочем, и не быть вовсе. Эта двойственность, подозрительность иллюзии узнавания никого не желает ввести в заблуждение, потому что предъявляет себя как видимость, не более.