Книга Перелом - Ирина Грекова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот оно как: взял мои истории болезни, а мне — ни слова. Если б не «вступило», так бы ничего и не знала… Впрочем, теперь это в обычае…
— Так могу я на вас рассчитывать?
— Я же не умею выступать.
— Когда-нибудь надо научиться.
— Да и нельзя мне ехать. На кого я оставлю отделение?
— Хотя бы на Нину Константиновну. Понимаю, что замена неудачная. Так это же всего на несколько дней.
— А главное, — все еще сопротивляюсь, — что я понимаю в аллергии?
— В ней никто ничего не понимает. Твердят как попугаи: болезнь века. Лекарственные препараты, бытовая химия, то да се. Вы как-то высказывали дельные мысли на этот счет, связывали аллергические синдромы с конкретными препаратами. Вот и повторите свои соображения там.
— Легко сказать: повторите! Одно дело здесь, в кругу своих, другое там, перед светилами…
— Не боги горшки обжигают. И не спорьте, я уже сообщил в оргкомитет, что поедете вы. Номер в гостинице перебронирован на вас. Прокатитесь, отдохнете, побродите по магазинам…
Айв самом деле, почему бы не поехать? В Москве не была уже лет десять. Ездила в том давно-давно прошедшем. Жила в общежитии, по трое-четверо в комнате. Теснота, шум… А тут — отдельный номер в гостинице.
Соблазнила меня, в сущности, идея «побегать по магазинам». Валюну очень нужна зимняя куртка с капюшоном, на «молнии» снизу доверху. Из Москвы кто-то привозил не так давно. По справедливости, куртка нужна не одному Валюну, Мите — тоже. Но тот большого значения одежде не придает, одень его хоть в мешок. А на две куртки денег не хватит…
— Ладно, поеду.
— Умница! — расцвел Главный и погладил меня по руке.
Терпеть не могу, когда меня трогают…
Выписать командировку, получить аванс, передать отделение Нине Константиновне (она — в цыплячьем ужасе) — на все это ушла половина дня. Поезд отходит утром, прибывает вечером. Главный заверил: встретят, отвезут прямо в гостиницу.
Бежала домой еще засветло, возбужденная, будто даже помолодевшая. Давно никуда не ездила, засиделась, да, засиделась… Город сиял золотыми маковками на ранней вечерней заре. Красно-розовыми, нежно-веселыми были старинные стены и башни. А вокруг них с криком носились стаи ворон. Видно, что-то случилось в их вороньем царстве. Так и я всполошилась перед поездкой — впору лететь и каркать.
А вот и дом мой — старинной постройки, со своим каменным, особым лицом. Даже сейчас приятно о нем вспоминать, хотя он мне уже чужой. Две кариатиды, глядя из-под локтей скругленных рук, равнодушные к холоду, подпирают карниз по обе стороны входа. Мраморная лестница, стрельчатые окна с разноцветными стеклами, лепнина вверху… Все это несвежо, давно не ремонтировано — но мой дом! Помнила его, сколько себя. Совсем была маленькой, когда отцу, ответственному работнику, старому большевику, дали в этом доме квартиру. Роскошную по тем временам, половину бывшей барской. Одной половине досталась мраморная лестница, другой — черная. Я гордилась, что у нас — мраморная. Сколько было играно на этой лестнице в детстве…
Думая о прошлом, заглядываю в давно прошедшее — в детство. Детство тоже было не одно. Оно было рассечено, разрублено войной на три части.
Первое, самое раннее — до четырех лет, до войны. В этом самом красивом доме с мраморной лестницей. Лестница населена видениями того детства. Вот иду с мамой за руку вниз, одолевая каждую ступеньку не за один, за два шага. Чудесно-медленно проходит время. В высокие окна бьет солнце разноцветными лучами — красными, зелеными, лиловыми. В каждом луче танцуют пылинки того же цвета.
Мама тянет за руку: иди, копуша! А я нарочно медлю, уж очень все кругом разноцветно. Но мама не понимает: спешит. Вечно она спешит (как я буду спешить — потом).
Другая вспышка памяти: бублик. Круглое, золотое, теплое чудо. Мама его мне протягивает: ну, ешь! Хочется куснуть, но страшно нарушить его красоту. Начинаю есть — и каюсь, и плачу. (Всю жизнь потом меня доводило до слез совершенство. Его уязвимость.)
Такие вспышки молниями выхватывают отдельные точки раннего детства. Между ними, как в тумане, все остальное: мама, папа и даже кошка Евгения. Нет, папу все-таки помню. Брал меня на руки, носил, пел.
Четыре года — перелом, война. Черные тарелки, из которых звучат черные новости. Враг — у ворот. Папа — на фронте, воюет с этим самым врагом чернолицым, как тарелка радио.
Трудное слово «эвакуация». Сборы, чемоданы. «Не топчись под ногами!» А я просто хочу уложить любимого зайца. Нельзя.
И вот — едем. Мама — учительница начальной школы — везет целый класс детворы. «Детвора» — ее, мамино, слово, другие говорят — дети, ребята…
Каждый из «детворы» чуть ли не вдвое выше меня. «Как тебя зовут?» «Киля». Еще не умела произносить «р». Валюн — в меня: «Баба Лая». Меня опекают, суют конфеты (значит, еще были конфеты?). Кладу их в кармашек передника, и он угловато топырится. На кармашке — вышитый мухомор, над ним — бабочка.
Вагон, в котором едем, почему-то зовут «теплушкой». Наверно, потому, что здесь тепло, даже жарко. Солнце светит изо всех сил в раздвинутую настежь стенку. Стены нет, вместо нее — солнце. В лучах, ликуя, пляшут пылинки.
На станциях взрослые (их человека три-четыре на вагон) приносят чай, раз в день — горячую пищу. Сначала думала, что пища должна «пищать», ничего похожего. Котелок, в котором несут суп, называется «манерка». Дети пьют суп прямо из манерок, а мне нельзя — у меня своя тарелочка, своя ложка. Почему нельзя? «Не капризничай», — говорит мама.
Едем долго, наверно, недели две или три. Летят мимо, или ползут, или просто на месте стоят травянистые поля по самое небо, в траве — цветы (колокольчики, ромашки и какие-то еще неизвестные). Поезд идет, останавливается, долго стоит, снова идет, а мимо — цветы. Где-то в отдалении, далеко за хвостом поезда, идет война. Что-то грозное, гремучее. Кругом «детвора» все время играет в войну. «Фашисты, — говорят дети, Гитлер». Мой папа на войне, воюет с немцами, главный у них — Гитлер, папа его убьет.
Вспоминаю папу. Высокий, красивый, седые виски, узкая голова. Носил меня верхом на плече из комнаты в комнату, пел «Вихри враждебные веют над нами». Не знаю, что такое «вихри» — должно быть, вроде пылесосов. Дома есть пылесос — низенький, как собачка-такса на своих колесиках. Боюсь его. Папа говорит: «Не бойся», — дает мне в руки кишку, и правда — не страшно. Папа нарочно намусорил, накрошил бумажек — пылесос их проглотил в одно мгновенье. А раз было такое: пылесос запылился, долго стоял в углу. Папа его включил, взял кишку со щеткой на конце и вычистил пылесосу круглую спину. Сказал при этом: «Врачу, исцелися сам». Я этого не поняла, но запомнила.
В теплушке кончается мое первое детство. Второе — совхоз в степях. Чуть припогасло сияние трав, цветов, бабочек, мир замкнулся, но все еще светится. Уже не Киля я, а Кира — рокочущее «р», только что освоенное, моя гордость. Вставляю его даже где не надо, говорю — «собрака».