Книга Год лавины - Джованни Орелли
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Небо, на которое мы смотрим после службы, — такое же, как в другие дни, и потихоньку начинает хмуриться, так что мы не откликаемся на предложение знакомых из Ностенго выпить горячего пунша или кофе; снова выстраиваемся вереницей и проворно, молча, возвращаемся к себе наверх.
Ассунта спрашивает, разливая суп по тарелкам, что рассказал священник в проповеди. Рассказываю я. Кто-то говорит, что в подобных обстоятельствах он мог бы сказать другое слово, что не до конца вник в нашу ситуацию. Старый учитель добавляет, что этот священник и итальянского-то не знает, путает местоимение «что» и союз «что».
Лука, у которого, если верить его бабушке, чувства пока еще не народились, аж привскакивает, заявляя: коль мы можем в любую минуту умереть, самое лучшее — отбросить всё, есть и пить, пока не лопнем.
Бабушка кладет ложку в тарелку и бросает на него такой взгляд! Так что дальше мы продолжаем есть в тишине. В окна видно, что на улице из воздуха уходит свет. Спорю, в четыре опять пойдет снег; хочется плюнуть в тарелку. Выхожу присмотреться к небу, поглядеть, что оно собирается нам послать. Женщины идут читать повечерие, они не устают молиться (молятся больше за нас, чем за себя).
А это означает, что на дворе Великий пост и что карнавал нам будто кто-то взял и вычеркнул из календаря: ни масок, ни костра, ни шалой козы. Теперь мы и в карты перестаем играть, потому что во время поста не играют, хоть и неправда, что в противном случае они прямо в руках загорятся. Однажды (сколько уж лет прошло?), в день, когда меня распирало от злости, я попробовал, взял в руки несколько карт, помню придурковатого червового валета, увядшую даму пик и бубнового валета, уставившегося во что-то своим единственным глазом, из-за которого — вот счастливчик! — он один был признан негодным к строевой. Сломанные зубы надо сразу же бросать в огонь, а не то, как попадешь в Чистилище, тебя пошлют обратно на землю искать их, а не найдешь, пеняй на себя. Моя мама довольно долго позволяла нам идти этой дорожкой. Но однажды вечером (в ту пору мне было тринадцать), когда ей очень нездоровилось и она была бледная как полотно, она сказала, что я не должен верить подобной ерунде. Я посмотрел на нее долгим взглядом: я ведь уже припрятал два зуба, в двух глубоких дырах у металлической сетки курятника, вместо того чтобы бросить их в огонь. Вот смешно-то было представлять себе, как можно провести этих из Чистилища; возвращаешься без всякого риска, остаешься у нашего курятника сколько хочешь, отсыпаешься хорошенько, если уж там внизу придется сильно помучиться. Эх, кабы мне так же научиться не верить женщинам — Линде и всем прочим, которые выедают тебе сердце.
Спроси меня кто-нибудь, какое сегодня число, я бы не ответил; на большом календаре на кухне нет больше, рядом с именами святых, пометок, сделанных рукой моей матери, — о яйцах, о купленной бутыли вина, о днях, когда родился такой-то козленок. Мама всегда писала там чернильным карандашом, как и тогда, когда она посылала мне весточки, если я был в отъезде: в начале фразы (у нее был легкий почерк, как ее взгляд, когда она отдыхала, по воскресеньям, и писала мне или кому-нибудь еще из детей) она слюнила кончик карандаша, так что написанное ею угасало и угасало, пока не угасло совсем, и в письмах и на календаре; да и календарь поменьше, с изречениями или пословицами под крупной цифрой на листках, которые нужно отрывать ежедневно, тоже не поможет: отрывала их всегда Валерия, доставлявшая мне каждое утро сигареты, да, именно она, единственная покойница (отчего умерла, неизвестно) за всю эту зиму без покойников, и все-то ее ждали. После того двадцать седьмого я больше не отрываю листков, и на листах кухонного календаря никто больше ничего не пишет, точно мы решили, что это день похорон.
Заходя в эти дома, оказываясь в кухнях, я вижу, что почти везде так: мертвые держат живых за руку. Если ушла мать, замечаешь, что ее нежность переселилась в глаза и голос отца: это он теперь беспокоится, когда дети возвращаются домой промокшими, или спрашивает, не нужно ли того или этого, когда кто-нибудь из потомства ждет почтовой машины, чтобы уехать. Нынешними вечерами покойников можно отыскать не столько на портретах, висящих на стене над комодом в зале, между образом Святого Сердца и зеркалом в позолоченной раме, сколько за ужинным столом; они сидят там тихо, как старик перед своим стаканом, слушают наши разговоры о коровах, козлятах, о горе и снеге, о жизни, которую нам приходится вести, наши разговоры о том, что пока еще живо.
Мысль пересчитать нас, живых, приходит в голову Раффаеле: он начинает со своего дома, потом приходит к нам. Будь здесь Линда, она была бы двадцать седьмой. Всего нас сорок три человека: так мало? А потом я думаю, что это еще много: ведь на глаза попадается меньше двадцати. Те, кого встречаешь в остерии, у хлева, у выхода из церкви, но другие, все другие, где они? Где Пьетро, старый пастух Пьетро, у которого так горят глаза, когда он пасет коров или играет на свирели, чтобы они хорошо пили; и Джакомо, его брат, и где их старая мать, которой уже должно быть за девяносто, возраст почтенный, и, может, она уже и не видит снега, громоздящегося за окном; а что делает Луиджи, который женился год назад? И как там Анджела, бросившая прислуживать в городе после двадцатилетней голгофы и приехавшая жить (если это можно назвать жизнью) сюда? Вот Святую, по крайней мере, видишь каждую пятницу. По этим дням недели она мне вместо календаря. Около трех, в час, когда умер наш Господь, она выходит на окраину поселка, высокая, белолицая не столько от отсутствия солнца, сколько от смутного слабоумия, встает напротив горы, невидимой из-за тумана и падающего снега, и тихо машет ей, словно зовет кого-то или что-то, улыбаясь или плача в мольбе.
Зовет она лавину. Она много-много раз совершала девять первых пятниц, так что хочет умереть в пятницу, не сомневаясь, что идет прямиком в рай, как написано в Великом Обетовании[8], и наконец избавляется от этой нашей клики чистилищных душ (она так нас всех и называет: «Подойди-ка сюда, душа чистилищная»); долго стоит она, моля, со скорбными или блестящими глазами, взывает к серой горе, пока за ней не приходит ее брат Ансельмо, который всегда одет в черное: он берет ее под руку, без единого упрека, и та следует за ним — лишь за ним! — но по-прежнему не отрывает глаз от горы. Идут они по поселку под ручку, и с некоторых пор никто больше не смеется, как смеются в деревне, если кто ходит под ручку, делая исключение, пожалуй, только для жениха и невесты в самый день свадьбы. Мы больше не смеемся, потому что теперь почти все время идет снег. Идет он как-то устало, но каждое утро, выходя из дома, надо делать новую ступеньку в снегу, чтобы добраться до тропинки над высокими слоями снега.
От порога дома к тропинке ведет длинная прямая и крутая лестница. Мы ходим на высоте второго этажа, будто превратились в великанов, можем заглядывать в залы на втором этаже домов и видеть, как одна вяжет, другой дремлет на лавке, третий играет в карты сам с собой или с воображаемым соперником. Над головой сугроб, нависающий над крышами, раздувается, сливаясь потом с кучей снега, которая давит на соседнюю крышу. Скоро соединятся и крыши с обеих сторон того, что когда-то было главной улицей, и мы будем ходить по туннелям, которые вырастают над нашими головами, придавливая нас, как они придавливают крыши домов, испытывая на прочность гребни. Кто-то, забравшись на чердак, говорит, что гребень проседает в центре, прогибаясь от нескончаемого, ежесекундного напряжения под гнетом снега, слежавшегося, неумолимого. Надо бы нам поскорее убрать с крыш этот снег, освободить гребень, как человека, придавленного тяжким грузом, чтобы он мог расслабить мышцы; как плечи, сбрасывающие ношу, — и можно дышать.