Книга Поздний звонок - Леонид Абрамович Юзефович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь Укко-Уговец то ли ушел с каппелевцами в Китай, то ли еще служил в Забайкалье у атамана Семенова, а его сын, двадцатитилетний поручик, остался лежать на Егошихинском кладбище при Всехсвятской церкви. Прошлой зимой свинцовая стрела прошила его насквозь, от темени до желудка. Летчики авиаотряда при штабе 3-й армии сотнями вытряхивали их из ящиков над скоплениями белой пехоты. Одну такую стрелу подобрал чех из дивизии Че-чека, стоявший на квартире у Нади. Вагин держал ее в руках. Она была короткая, неправдоподобно тяжелая, в едва заметных раковинах отливки, с трехгранным наконечником и пластинами оперения на хвосте. Свинцовое перо, оброненное красным петухом. Что-то нечеловеческое было в этом орудии убийства, бесшумно падающем с небес.
О гибели генеральского сына Вагин прочел в «Освобождении России», после чего сочинил стихотворение от его имени. Первое четверостишие ему до сих пор нравилось:
Стимфалийскою птицей промчался над нами мотор,
Только шкуру Немейского льва не поднять над собою.
Вот летит моя смерть, наконечник тяжёл и остёр,
И молчит пулемет, обессиленный древней волшбою.
Попытки напечатать эту исповедь мертвеца ни к чему не привели, в редакциях требовали заменить первое лицо на третье. Позже стихи были сожжены как свидетельство чувств, опасных для курьера газеты «Власть труда». Изредка пытаясь восстановить их в памяти, Вагин то там, то здесь обнаруживал дыры от унесенных временем эпитетов, потом стали появляться зияющие провалы из целых строк. Связанные рифмой, они пропадали попарно, как пленные красноармейцы, которых для экономии патронов сибирские стрелки по двое связывали спинами друг к другу, приканчивали одной пулей и спускали под камский лед.
В начале девятого из театра вышла маленькая стройная женщина в зеленой жакетке. На фоне того же цвета дамской сумочки, которую она держала в руке, белели точеные пальцы с похожими на виноградины ногтями. Белизна рук странно контрастировала со смуглым лицом без крупинки пудры, энергичная походка – с печальными глазами ученой обезьянки. Рядом шел толстогубый брюнет в щегольском люстриновом пиджаке.
– Товарищ Казароза! – из брички окликнул ее Вагин.
Она подошла.
– Вы из эсперанто-клуба?
– Да. Садитесь.
Ее спутник тоже сел. В руке он держал букет георгин, перевитый лентой с какой-то надписью. Мятый сатин тремя кольцами охватывал цветы, листья и стебли, поэтому вся надпись прочтению не поддавалась. Уже в дороге Вагин из обрывков сумел сложить целое: «Божественной Зинаиде Казарозе от уральских поклонников ее таланта».
Свернули на Кунгурскую, и впереди, за Спасо-Преображенским собором, открылось закатное небо. Кама лежала внизу, за ней видны были только леса на противоположном, правом берегу, сплошной синей грядой уходящие к горизонту.
– Как можно попасть на тот берег? – спросила Казароза.
– На лодке, – сказал Вагин. – От пристани ходят лодки. Пятьсот рублей перевоз.
– А зачем вам туда, Зинаида Георгиевна? – полюбопытствовал брюнет.
Она не ответила.
У Стефановского училища Пермяков высадил их и уехал, они втроем направились к дверям. Свечников, как и было обещано, ждал на крыльце. Он загораживал проход, оттесняя троих студентов с Даневичем во главе, и говорил:
– Сказано – не пущу, значит не пущу!
– Почему? – тоном иссякающего ангельского терпения не впервые, видимо, осведомился Даневич.
– Отойди! – велел ему Свечников, завидев Казарозу.
Она представила своего спутника:
– Карлуша, мой поклонник. В поезде познакомились.
– Мы тоже ваши поклонники, – заявил Даневич, – а нас не пускают.
Он посторонился, освобождая путь двум девушкам в одинаковых зеленых блузках.
– Бонан весперон, добрый вечер, – прощебетали они хором и по этому паролю беспрепятственно вошли в вестибюль.
Пропустив Казарозу с Карлушей и Вагиным, Свечников захлопнул дверь перед носом у Даневича, заложил засов.
– В чем провинились эти молодые люди? – на лестнице спросила Казароза.
– Идисты, – объяснил Свечников. – Ваш знакомый вам о них не рассказывал?
– Какой знакомый?
– Который изучает эсперанто.
– Нет, – ответила она шепотом, потому что уже вошли в зал.
У дверей, нахально вытянув через проход ноги в обмотках, развалился на стуле сильно выпивший курсант с пехкурсов имени 18-го марта. Кумышкой от него разило нестерпимо. Торжественная часть едва началась, а он уже дремал, распустив слюнявые губы. Переступая через его ноги, Вагин отметил, что лицо курсанта почему-то кажется знакомым.
Когда он сочинял стихи, вначале возникал голый ритм, который потом притягивал к себе слова, и сейчас было то же чувство – в нем оживал ритм какого-то воспоминания об этом малом, но слова еще не явились.
На сцене одиноко стоял военврач Сикорский, время от времени заходивший к Свечникову в редакцию. Отношения между ними были уважительно-прохладные. Свечников благородно воздавал ему должное как просветителю, заронившему в его душу первую искру будущего пожара, но не могущему претендовать на большее по ограниченности своего мировоззрения. Как большинство эсперантистов старой закалки, Сикорский оставался мелкобуржуазным пацифистом. Свечников говорил о нем со скромным достоинством ученика, смело шагнувшего за те горизонты, которые открыл ему домосед-учитель.
– Представьте себе, – призвал он, – что в четырнадцатом году демократия европейских стран имела бы единый язык международного обихода. Можно ли допустить, что и тогда демократия одной страны единодушно пошла бы воевать против другой? Английская против немецкой? Русская против австрийской? Доля вероятности здесь примерно та же, с какой Калужская губерния могла пойти войной на Тульскую по приказу какого-нибудь выжившего из ума губернатора…
Слева от Сикорского чернел рояль с вырезанными на крышке матюганами вперемешку с гордыми именами крейсеров и миноносцев Балтийского флота – памятью о тех днях, когда в училище квартировал матросский полк, до последнего морячка выбитый потом на Сылве сибирскими стрелками. Занавес раздвинут, к складкам пришпилены бумажные пятиконечные звезды салатного цвета с зависающими от старости лучами. Задник украшен странным по своей безыдейности плакатом: аккуратно обрезанная кисть руки, бесполая и бледная, как у покойника. Четыре пальца полуподжаты, словно сжимают что-то невидимое и круглое, а пятый, указательный, непропорционально длинный и толстый по сравнению с остальными, – вытянут вперед и слегка согнут. У кончика ногтя, а также над внешними и под внутренними сгибами фаланг написаны латинские буквы, сбоку – четверостишие на эсперанто. Что это стихи, Вагин догадался по окончаниям.
В актовом зале относительно плотно были заполнены первые рядов десять. Дальше, приблизительно до третьего окна из четырех имевшихся, зрители располагались по одному или разнополыми парами.