Книга Под щитом красоты - Александр Мотельевич Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет ли у Гоголя такой закономерности: все, что высказывается страстно и возвышенно, рано или поздно, а может быть, и в другом произведении, как эхо, откликается пародийным снижением, – чаще всего, проходя через уста пошляка – этого автомата для изготовления пародий.
«А человек без честного рода и потомства, что хлебное семя, кинутое в землю и пропавшее даром в земле» – это «Страшная месть». А вот отклик в «Мертвых душах»: «Уже известно, что Чичиков сильно заботился о своих потомках». Он боялся не просто «пропасть, как волдырь на воде», а еще и пропасть, не оставивши потомства!
«Отчизна моя – ты!.. И все, что ни есть, продам, отдам, погублю за такую отчизну!» – вот любовь, отказывающаяся повиноваться людским законам («Тарас Бульба»). И она же у Хлестакова: «Для любви нет различия: и Карамзин сказал: «Законы осуждают». Мы удалимся под сень струй». Хлестакова тоже посещают высокие мечты: «Скучно, брат, так жить, хочешь, наконец, пищи для души. Вижу, точно надо чем-нибудь высоким заняться».
«Нет такого благородного чувства, такой глубокой мысли, которые не могли бы, стершись, выветрившись, благодаря этому хлестаковскому гению совращения, облегчения, сделаться серой пылью», – писал Дмитрий Сергеевич Мережковский в своем исследовании «Гоголь и черт». «Гоголь – первый, – разъясняет Мережковский, – увидел невидимое и самое страшное, вечное зло не в трагедии, а в отсутствии всего трагического, не в силе, а в бессилье, не в безумных крайностях, а в слишком благоразумной середине». Вечное зло пошлости, стирающей в серую пыль все крупное и яркое, а вовсе не преходящие несовершенства социального устройства – вот, по мнению Мережковского, единственный предмет гоголевского творчества.
Даже единственный! Сказано глубоко – но не слишком ли решительно? Почему же тогда в самих гоголевских текстах нет ни тени того, что хоть сколько-нибудь напоминало серую пыль? Наоборот – все сверкает и гремит! Дорога до местечка Сорочинцы (не Рим, не Париж!) кипит народом, а ярмарка гремит, подобно водопаду: волы, мешки, сено, цыганы, горшки, бабы, пряники, шапки – все ярко, пестро, нестройно. Слова оказываются едва ли даже не аппетитнее самих вещей – особенно те, которые Гоголь намеренно подобрал полупонятными: горячий кныш с маслом, варенуха с изюмом и сливами, путря с молоком. Днепр – река, конечно, почтенная, но чтобы уж прямо «нет ему равной реки в мире», «редкая птица долетит до середины Днепра»… Так ведь в мире Гоголя – это уже какой-то как будто другой Днепр (осмелимся на снижение: как в мире Хлестакова есть и другой «Юрий Милославский»), все предметы в этом мире становятся чем-то иным, не бытовым, не будничным. «Горы те – не горы: подошвы у них нет; внизу их, как и вверху, острая вершина, и под ними высокое небо. Те леса, что стоят на холмах, не леса: то волосы, поросшие на косматой голове лесного деда. Под нею в воде моется борода, и под бородою, и над волосами высокое небо».
«Такая страшная, сверкающая красота!» – это выражение для него вовсе не исключительное. Даже бекеша Ивана Ивановича – это «бархат! серебро! огонь! Господи боже мой! Николай Чудотворец, угодник божий! Отчего же у меня нет такой бекеши!» Конечно, автор шутит – но не совсем же! А какими страстями одержимы эти серенькие якобы герои: «Я вас уничтожу с вашим глупым паном! – это Иван Иванович ссорится с Иваном Никифоровичем. – Ворон не найдет места вашего!» А какую бессмертную преданность друг другу обнаруживают – нет, не Ромео и Джульетта, а Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна!
«Испепеленным» назвал Гоголя Валерий Брюсов, настаивая на том, что Гоголь – не скромный художник-реалист, «правдиво отображающий действительность», а неистовый гиперболизатор. Основная черта души Гоголя – стремление к преувеличению; при всем своем стремлении быть добросовестным бытописателем он всегда в своем творчестве оставался мечтателем, фантастом и, в сущности, воплощал только идеальный мир своих видений; для Гоголя нет ничего среднего, обыкновенного, он знает только безмерное и исключительное (не только мужество и красота, но и ничтожество и пошлость у него достигают циклопических размеров). «Люди как люди», которых умел рассмотреть Пушкин в «Евгении Онегине», в «Повестях Белкина», под пером Гоголя превратились в обитателей ирреального гоголевского мира, ставшего со временем едва ли не более реальным, чем подлинная николаевская Россия: на нее стали смотреть «сквозь гоголевское стекло».
А ведь, правда, в этом тоже что-то есть! Сама пресловутая «реакционность» Гоголя, его столько раз ославленная книга «Выбранные места из переписки с друзьями» – это, может быть, только доведенные до последних пределов взгляды нормального консерватора, стремящегося во всем существующем найти свои положительные стороны – и в крепостном праве, и в монархии, и в цензуре: крепостное право отдает крестьян во власть помещика, зато защищает от власти чиновника, которая будет вдесятеро хуже; монарх, поднявшись над всеми, становится одинаково близок ко всем, он живой человек и оттого может оказаться добрее безликого закона; цензура заставляет писателя глубже обдумывать свои произведения, избегая мелких выпадов на злобу дня – и т. д. и т. п.
Но разве это так уж непроходимо глупо? В глубине души так думали многие, но Гоголь осмелился высказаться безоглядно на всю Россию. После этой книги его почти открыто упрекали в лицемерии, в неискренности, хотя, напротив, требовалась искренность как раз совершенно детская, чтобы провозгласить такое перед лицом читающей и в массе своей либерально настроенной публики. В письмах к своим знакомым, не рассчитанных на огласку, Гоголь давал примерно такие же наставления, какие он делал в своей книге. Нужно было быть не хитрым ханжой, а необыкновенно простодушным человеком, чтобы не предвидеть, какой взрыв негодования вызовет такая, казалось бы, бесспорная мысль, что вовсе не обязательно во всем обвинять социальное устройство общества, а очень многое можно улучшить просто добросовестным исполнением своих обязанностей.
И после этого еще писать радикальнейшему Белинскому, тоже склонному во всем доходить до последних пределов, что «в книге моей зародыш примирения всеобщего, а не раздора», «вы взглянули на мою книгу глазами человека рассерженного…».
Ответ Белинского был таков, что за его распространение в скором времени можно было угодить в каторжные работы: рассерженный человек – «этот эпитет слишком слаб и нежен для выражения того состояния, в которое привело меня чтение вашей книги… Вы глубоко знаете Россию только как художник, а не как мыслящий человек… Самые живые, современные национальные вопросы в