Книга Подозреваемый - Юрий Азаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— С этим мне все ясно, — перебил я Инокентьева. — А зачем ему вкладывать деньги в живопись, которая еще не оценена должным образом?
— А кто может сказать или поручиться, что твоя, скажем, мазня через пару лет не будет иметь спроса? Никто! Надо проверять, пробовать вещи на зубок. Прежде чем организовать твою выставку, Долинин привлек добрый десяток экспертов, искусствоведов и ценителей искусств. Скажу тебе по секрету: он решился на твою выставку после того, как два американца купили у него три твоих картины. Тебе он заплатил гроши, а сам поимел ровно столько, сколько нужно было на оформление твоей пачкотни. Вот так! Твои картины или картины, подобные твоим, нужны им для офисов, для многочисленных контор и представительств. В своих кабинетах, скажем, в Щербаковских палатах или в Гончарном переулке президенты и вице-президенты вешают картины знаменитостей, того же Ван-Гога, Ренуара или Серова, а в офисах своих клерков красуется живопись молодых, вроде тебя или какого-нибудь Пупкина. Такому воротиле, как Долинин, плевать на имя художника, на самую картину, ему важна цена в бухгалтерских книгах. О твоей картине тот же Долинин может сказать своему компаньону, приехавшему из-за бугра: "Эту картину я купил за бесценок — всего за шесть тысяч баксов… Могу уступить". У каждого крупного дельца есть свой круг молодых художников — это тоже престижно, поскольку каждый может сказать вслед за Ельциным: "Во главе государства должны стоять люди, которые любят культуру, которые выращивают новые поколения подвижников искусства".
— Меня, значит, выращивают?
— Похоже, что так. Но они не могут раскусить тебя. Человек, который в упор расстрелял другого человека, замешан в грабеже и в двух убийствах, опасен. От тебя постараются избавиться, хотя такой человек, как Касторский, будет рисковать: убийца-художник — это, брат, особая реклама! На такую наживку любой клюнет!
— Я не убийца! — закричал я, едва не бросаясь на Инокентьева с кулаками.
— Самый настоящий убийца! — Инокентьев встал, давая понять, что разговор окончен. — Прикончить мать — на это не каждая сволочь решится…
Я заорал что есть мочи… Загремели двери камеры, вошел надзиратель: "Опять у вас заварушка?.."
Нигде и никогда, наверное, покаяние не бывает таким искренним и горячим, как у невинно осужденных в тюрьме. Я знал, каждый считает себя невинно осужденным. Даже если человек совершил убийство, то он ссылается на обстоятельства или на других людей, дескать, виновных в его же преступлении.
Я стал считать себя виновным прежде всего в недобром отношении к близким, к друзьям, вообще к людям, к тому же Долинину, Шурику, Петрову, Касторскому, ко всем, с кем сталкивала меня судьба. Я не мог понять этого круговорота жизни: сам ли он по себе возникает или кто-то закручивает так, что в нем образуются воронки, куда непременно я попадаю, ощущая себя всеми покинутым и преданным. Так было всегда с самого раннего детства. Надо мной смеялись и издевались дети, постоянно подмечая мои странности: я мог, как завороженный, смотреть на закат или на ярко-зеленую гусеницу, мог плакать, увидев, как котенку отдавили лапку, мог броситься с кулаками на тех, кто обидел собачку. Я ощущал свою несхожесть с другими, она была очевидной: взрослые звали меня ангелочком, женщины норовили расцеловать, приговаривая: "Ну откуда такие глазки, такие волшебные щечки и губки, такой румянец и такие кудряшки". Я стал ненавидеть свое лицо примерно с восьми лет, я хотел, чтобы оно было грязным, в ссадинах, в прыщах, как у всех. Моя физиономия, должно быть, раздражала моих сверстников: они сговаривались и с криком "Куча мала!" неожиданно налетали на меня, валили на землю, придавливая с такой силой, что я едва не задыхался. Позже, когда я уже стал взрослым, мог часами сидеть за книгой или над холстами, что тоже раздражало моих приятелей. К тридцати годам я растерял всех своих близких, знакомых, друзей. Они всякий раз находили что-то такое, в чем меня можно было обвинить: то я был недостаточно внимателен к ним, то я что-то не так сказал, сделал, поступил. Два моих двоюродных брата заявили мне, что отказываются со мной общаться, потому что я не поехал с ними на пикник в честь дня рождения одного из моих братьев. Именно в те дни я работал впервые над жанровой исторической картиной, на которой изобразил встречу апостола Павла и правнучку Ирода великого, Друзиллу. Мне казалось, если я сейчас оторвусь от холста, то никогда уже не смогу изобразить то важное, что засело во мне. Мой старший брат Андрей сказал мне тогда:
— Я одобряю твою увлеченность живописью. Но есть вещи выше этой увлеченности. Надо человека любить в первую очередь, а во вторую — искусство. Прощай, дорогой, и помни мы навсегда расстаемся с тобой…
Они ушли, а я плакал над своим апостолом Павлом, и слезы мои, должно быть, повлияли на развитие сюжета на холсте. В картине появилось что-то такое, что нельзя было объяснить: в ней слышался плач, угадывались слезы. Об этом мне сказала Жанна: "Я смотрю на эту картину, и мне хочется плакать", а картину я назвал так: "Апостолу Павлу осталось жить сто пятьдесят шесть дней". В скобках: "Встреча Друзиллы и апостола Павла".
Я рассказал Жанне о своем недобром сердце. Она заметила: "Это неправда. У тебя доброе сердце. Просто тебе никто простить не может твоего таланта…"
— Но почему? — удивлялся я. Для меня такая постановка вопроса была тогда открытием.
— Да потому, что так было всегда. Никогда никто не прощал талантливым людям их дарования. Все окружение Пушкина в чем-то да считало себя выше поэта. Даже друг Пущин и тот возмущался тем, что Пушкин ведет себя отвратительно, заискивая перед знатными князьями.
Тогда-то Жанна и сказала мне то, что мне долгое время не давало покоя: "Истинный творец всегда одинок, а пророки всегда гонимы".
Я не мог понять этой логики, хотя на поверку все так и оказалось. Я постоянно ощущал к себе враждебное отношение, даже если оно было прикрыто "любовью" или любезностью. Даже Жанна иной раз срывалась: "Я понимаю, что ты гений, но даже гению надлежит себя вести по-человечески, а не по-скотски…" Это говорилось по самым незначительным поводам: "Ты считаешь, что мыть посуду — это моя обязанность. Я в роли тети Фроси, которой у нас нет… Тогда тебе надо было жениться на тете Фросе, а не на мне… Я тоже творческая натура…" И пошло-поехало, пока я не швырял кисть и не уходил из дому. Поначалу она просила у меня прощения, и я смирялся, обнимая ее, и сам готов был повиниться перед нею. А позже в ней вспыхивала ненависть с такой силой, что ни о каких извинениях не могло быть и речи. Это она перед самым окончательным разрывом выдавила со злостью:
— Тебя никто никогда любить не будет. Ты думаешь только о себе, и тебе наплевать на всех…
Нечто подобное мне говорили и другие. Был период, когда я с особой силой стал ощущать враждебность ко мне мира. Не было ни одной души, которой я мог поведать о своем тягостном состоянии. Единственное утешение я вдруг нашел в тридцатом псалме Евангелия.
Я и сейчас, лежа на нарах, весьма отдаленно от текста Псалтыря читал молитву: "Господи, помоги мне! Я окружен со всех сторон врагами, ненавидящими меня, пытающимися расставить сети вокруг моей души, чтобы я попал в них и, окончательно запутавшись, погиб.