Книга Любовь негодяя - Мария Бушуева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Опять!
Нет, в этом городе больше оставаться нельзя! Здесь какой-то Солярис, честное слово! Все подпадают под его гипнотическое воздействие!
— Послушай, Сергей, — сказала я раздраженно, — у меня мальчиковая стрижка, а ты пушинку находишь где-то у моих предплечий… Это же у Анны были длинные волосы! Ты по-моему все время общаешься на самом деле не со мной, а с ней, у тебя с ней продолжается роман, а я случайно попала в ее тень… ну, или в ее силуэт, вырезанный в пространстве твоей памятью. Пойми, Сережа, — я попыталась улыбнуться мягко и виновато, — Анна и я — разные люди. Вряд ли я похожу на нее так сильно, как тебе бы хотелось. Твое предложение, конечно, адресовано ей, а не мне. Но ее нет. По крайней мере здесь, среди нас нет. Ты должен осознать это. Иначе, честное слово, получается какой-то схизис.
Ее нет, словно эхо прозвучало в душе. Я поднялась из кресла, зачем-то прошла по комнате, вышла в коридор и, совершенно бесцельно, подчиняясь какому-то случайному толчку, как подчиняется кукла желанию кукловода, открыла дверь в другую комнату: в раскрытой постели спала Анна.
Анна!? Нет!
Я резко тряхнула головой. Показалось.
«9 июня
…Когда я очнулась, я увидела рядом с собой Дубровина. Он сидел на постели, возле моих ног, взгляд его, обращенный к окну, был пуст и прозрачен: душа его, видимо, где-то блуждала. Тоскливые длинные губы, растянутые в безжизненной полуулыбке, губы мима, застыли на бледном лице, обрамленном взлохмаченными редкими прядями. Дубровин, который обычно так много и шумно говорил, даже не говорил — кричал, размахивая руками, сейчас казался немым, да и не был ли он и в самом деле таковым от природы — немым, которого чудом обучили речи, но за это лишили главного и органичного способа выражения — пластического языка мимики. Так думала я, глядя на его долгий рот и уныло свисающий кончик носа. Не оттого ли так гулко и пусто гремят его речи, что они не являются отражением того, что происходит в его душе, истинная, врожденная немота Дубровина не в неспособности голосовых связок к произнесению наборов слов, она — в невыразимости его внутреннего мира, который трагически нем, а если бы и мог выразить себя — только так — через пластику движения или гротеск клоунады… Но способности таким образом дать своей душе заговорить задавлены в Дубровине именно усиленным обучением словесной речи…
Он повернулся ко мне, и я отвела от его лица взгляд….»
Когда, через секунду, я вновь посмотрела на кровать — я заметила брошенный поверх одеяла коричневый шарф: так обычно Дубровин метил свое пространство — разбрасывая по всему дому и вообще по всем домам, где бывал, свои вещи, он как-то признался в этом сам, вещи — как частицы себя, — наверное, оттого, что всегда чувствовал, как везде его мало, почти нет совсем, а если он закроет за собой дверь, то окончательно, бесследно исчезнет. Властное стремление владеть — обратная сторона необратимого стремления своей души к нулю. Возможно, чтобы овладеть людской памятью, Дубровин мог бы спалить святой человеческий храм, как Герострат.
Овладел ли он до конца Анной или душа ее, исповедуясь ему по вечерам, ускользала от него по волнам своего неуловимого чувства?
Я смотрела на ровное одеяло, застеленное, казалось, только минуту назад, на скомканный шарф Дубровина, вызывающе нарушающий неподвижность и чистоту постели, и еще не окончательно ясная мысль проступала через мое подсознание, уже стремясь обрести форму… Отчаянье Дубровина… Ненависть Дубровина… Зависть Дубровина… Не то, не то… Его душевная немота… Уже ближе. Он жаждет вырваться… Откуда? Сам из себя!
Все это весьма романтично. Так. Но все-таки что же случилось между ним и Анной? Почему он не смог спасти ее? Он, так много кричащий о своей неземной любви к ней? Впрочем, все его речи — сущая ерунда. Он просто повторяет чужие слова, точно попугай. Даже не со зла и не с целью обмануть: он болтает пышно и шумно просто так, потому что как истинно немой, считает самым привлекательным в жизни именно словесное выражение.
Может быть, я, всегда безоговорочно принимая сторону Анны, не совсем права. Она могла оскорбить Дубровина. Отказать ему, посмеяться над ним… Предположим, Дубровин сочинил для нее такую же записку, как нынче для меня, а она — только расхохоталась? Потом, это ее заявление, что у нее с Дубровиным все произошло только из-за двух выпитых бокалов вина…
«11 апреля…
Шли с Олегом, заговорили о пьянстве»
— Кто такой Олег?
— А, один из ее мужиков
— Их был много? — Удивилась я.
— Полно за ней волочилось.
— Но у нее в записках только о Филиппове… и о тебе… Ну и…
Они были для нее, как вещи, — перебил Дубровин резко, — она никогда не носила кофту, джинсы или юбку подолгу, как носят бережливые девушки. Одежда быстро ей наскучивала, и она отдавала ее какой-нибудь дальней приятельнице. Потом и приятельница ей тоже наскучивала. Так что не делай из нее бедную овечку. — Он усмехнулся. — Только я один был у нее в с е г д а.
— А Филиппов? — Нетактично спросила я. — Он — не всегда?
— Он был ее Рогожиным.
«Олег признался, что позавчера перебрал, а вчера просто подыхал от головной боли. И я сразу подумала о Филиппове. О его запоях. Нет, он не алкоголик. И никто никогда на работе не видел его нетрезвым. Но иногда он исчезает, обычно в отпуске, и появляется недели через две. Филиппов сам рассказывал мне, что с ним происходит в эти черные для него дни. Он употребил глагол «погружаться». «Я погружаюсь, — сказал он.» Потом помолчал и добавил: «Лучше не спрашивай — куда».
Но, пожалуй, я чувствую — куда он проваливается. Сначала, может быть, это и выглядит как добровольное погружение, но потом, несомненно, наступает провал. И этот провал я ощущаю как с в о й у ж а с. Сначала я не могла понять, откуда он берется, — тяжелый, какой-то гадостно пахнущий, но потом убедилась: ужас нахлынывает на меня именно в тот день, когда Филиппов окончательно проваливается в алкогольную реальность. А потом, дня через четыре, мой организм буквально начинает разваливаться: меня тошнит, меня выворачивает от запаха сигарет, люди кажутся мне отвратительно-гнилостными, я не могу есть, у меня раскалывается голова, и каждый глоток жидкости вызывает вулканическую активность в желудке… Но еще сильнее душевные страдания: мучительное чувство вины перед мамой, страх одиночества, отвращение от запаха мужчин в транспорте… И, наконец, все это сменяется тихой мрачностью, которая длится дня три. И тут звонит Филиппов. Он приходит ко мне, пьет у меня чай — ни о каком интиме не идет и речи! — я говорю ему приятные слова, а он мрачно улыбается в усы. И назавтра у меня прекрасное настроение. И он, встретив меня после института, смеется, кидает в меня снежки, если зима, и всем своим видом, настроением, словами приветствует жизнь.
— Спасибо тебе, Анна, — как-то сказал он, прижав меня к дереву, отчего мне на шапочку просыпалась мука снега, — если бы не ты, я бы уже не выкарабкался оттуда. Они бы меня не отпустили. Но твоя душа всегда рядом с моей. Как Эвридика. И я, пока жив, не отдам ее никому! — Он отстранился от меня, поднял голову и посмотрел в небо: серебристо-белое пятно солнца неприятно светилось между вершинами сосен. — После того, как я обнаружил, что умею отделяться от своего тела, я всегда мысленно только с тобой. И крепко держу тебя, моя дорогая».