Книга Лира Орфея - Робертсон Дэвис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он упорствовал. Глотал оскорбления, и часто — в своем новом образе, Дурака, — отвечал на них оскорблениями, но не сдавался. Он твердо решил стать профессионалом. Если художники работают именно так, он тоже будет художником — насколько либреттист смеет претендовать на это имя.
Но так работали явно не все художники. Не реже раза в неделю из Стратфорда в красненьком автомобильчике прилетал Пауэлл, а его художественный метод заключался в излиянии масла и бальзама.
— О, какая красота! О Симон, это очень хорошо. Знаешь, когда я работаю над своей другой постановкой — я ставлю «Двенадцатую ночь», она должна открыться в мае, — мне в голову приходят слова, которые не принадлежат Шекспиру. Это — чистый Даркур. Ты упустил свое призвание, Симбах. Ты поэт. Без всякого сомнения.
— Нет, Герант, я не поэт. Я пользуюсь чужими стихами. Все арии, все длинные куски — это его. Конечно, с небольшими изменениями. Только речитативные пассажи мои, и то лишь из-за Ниллы: она требует черт знает чего, речитатив должен укладываться в свободный аккомпанемент, и потому ударения в словах падают противно любым законам поэзии. Почему бы певцам просто не проговаривать этот текст? Они были бы похожи на людей, а не на сумасшедших попугаев.
— Ну, ну, Сим-бах, ты прекрасно знаешь почему. Потому что Гофман так хотел. Он был новатором, искателем приключений. Он хотел, задолго до Вагнера, создать оперу, которая будет сплошным пением — без костылей для сюжета в виде разговорных вставок и речитативов. Мы должны быть верны заветам Гофмана, понимаешь? Нам нельзя подводить старину Гофмана.
— Ну ладно. Но это меня убьет.
— Не убьет. Ты прекрасно выглядишь, я никогда не видел тебя в лучшей форме. Но сейчас я собираюсь опровергнуть все, что говорил до этого. В третьем акте нам нужна большая ария для Артура, в которой он скажет ясно и доходчиво, что такое любовь и почему он прощает Гвиневру и Ланселота. А у Гофмана нет ничего подходящего, ни единого обрывка.
— И?..
— Ну, все очевидно. Нашей милой Шнак придется написать музыку самостоятельно, а тебе — найти для нее слова.
— Нет-нет, — вмешалась доктор. — Вот это действительно будет измена Гофману.
— Нилла, слушай меня. Ты знаешь, сколько опер погубила слишком развитая совесть их создателей? Давай на минуточку забудем про Гофмана. Хотя нет, я не это имел в виду. Подумай о том, что сделал бы Гофман, будь он жив. Я его прямо вижу — маленький человечек с острыми блестящими глазами — он жует перо и думает: «Что нам нужно в третьем акте, так это большая, сногсшибательная ария для Артура, которая стянет всю оперу воедино и вынет душу из зрителей. Именно ее запомнят все, ее будут играть шарманщики на улицах». В наше время шарманщиков уже нету, но Гофман этого знать не мог. Эта ария должна задеть за живое всех, и старых и молодых; может быть, критики втопчут ее в грязь, но критики следующего поколения объявят ее гениальной.
— Я не согласна ни на какие дешевые завлекаловки, — объявила доктор.
— Дорогая моя принципиальная Нилла-фах! Есть дешевое искусство, и мы все знаем, что оно такое. Но есть и другое искусство, оно превыше того, что критики называют хорошим вкусом. Хороший вкус — это, знаешь ли, нечто вроде вегетарианства от эстетики. За его пределы выходишь на собственный страх и риск. И иногда получаются сопли с сахаром вроде «M’appari» из «Марты».[89]А иногда — гениальные вещи вроде «Voi che sapete»[90]или «Porgi amor».[91]Или ария «Вечерней звезде» из «Тангейзера»,[92]или «Хабанера» из «Кармен»[93]— а ведь Вагнера никак нельзя обвинить в том, что он искал дешевого успеха, или Бизе — в том, что он потворствовал вкусам публики. Хватит уже вам, деятелям искусства, презирать публику. Она не сплошь состоит из дураков. Вам нужно вложить в эту гофмановскую штуку нечто такое, что поднимет ее выше обычных ученических экзерсисов, цель которых — заработать для Шнак ученую степень. Мы должны сделать так, чтобы у людей челюсти отвисли, понимаешь, Нилла? Неужели ты будешь возражать?
— Знаешь, Пауэлл, это опасные разговоры. Мне бы следовало приказать Хюльде выйти из комнаты. Она не должна слышать таких непристойностей.
— Нилла, послушай. Я знаю, это голос Искусителя, но Искуситель уже многих вдохновил на создание подлинно прекрасных вещей. Слушай меня внимательно. Ты знаешь эти стихи?
Пусть критики искусством дорожат
И я смиренно перед ним склоняюсь,
Но не оно, а сердца честный жар
На самом деле души подчиняет.
Даркур, который до сих пор слушал как завороженный, расхохотался. Он возвысил голос, подражая бардовскому напевному речитативу Пауэлла, и продолжил:
Не песнь поэта сладостно звучит
И колокольным звоном отдается,
А сердце, что в стихах его стучит
И в ритм, и в рифму неустанно бьется.
— Это английская поэзия? — вопросила доктор, подняв брови почти до корней волос.
— Господи Исусе! По-моему, это прекрасно! — воскликнула Шнак. — Ой, Нилла, как здорово сказано, ты когда-нибудь слыхала такое?
— Я не очень хорошо разбираюсь в английской поэзии, — сказала доктор, — но это звучит как полная… я, как правило, не пользуюсь словечками Хюльды, но это полная херня. Это слово я переняла у Хюльды, и оно весьма полезно. Херня!
— Сами стихи, безусловно, херня, — отозвался Даркур. — Но в них кроется драгоценная жемчужина истины. В этом беда поэзии. Даже ужасный поэт может сказать правду. Порой и слепая свинья желудь найдет.
— Профессор, как всегда, наставил нас на путь истинный, — подхватил Пауэлл. — Единым сердцем не создашь Искусства. Искусству — горе, коли сердце пусто. Надо же, а из меня вышел бы неплохой либреттист! Ну так что — вы согласны?
— Я попробую, — сказала Шнак. — Мне уже обрыдло путаться в старом халате Гофмана.
— Я определенно попробую, — сказал Даркур. — Но при одном условии. Я должен написать стихи раньше, чем Шнак напишет музыку.
— Сим-бах, они у тебя уже есть! Я по глазам вижу!
— По правде сказать, да. — И Даркур прочитал им стихи.
— Ну-ка, еще раз, — сказала Шнак, впервые за все их знакомство глядя на Даркура без подозрения и злости.