Книга Частная коллекция - Алексей Константинович Симонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И еще одно, сугубо профессиональное, качество Марианна, которое здесь необходимо упомянуть. В комиссии вообще работали энтузиасты своих литератур и первоклассные знатоки иностранных языков. И все-таки на общем, очень высоком, языковом уровне искусство Ткачева как толмача было несравненно. С ним мог состязаться в этом только наш общий приятель Влад Чесноков, блистательный толмач с французского. Кстати, поскольку приезжавшие вьетнамцы в большинстве своем неплохо владели французским, Влад также был частым нашим собутыльником. Я употребляю слово толмач для обозначения важнейшей из ипостасей переводческой профессии – устного перевода. Перетолковывание одной речи на язык другой – это искусство не всегда доступное тем, кто уверенно себя чувствует в письменном переводе, и заметно отличается по технологии от перевода синхронного, требующего отдельных и специальных приспособлений по части психофизики. Так вот Ткачев был несравненным Толмачом, пишу это слово с большой буквы, потому что за любым столом, где мы беседовали с вьетнамцами, всегда царили веселье, непосредственность, дух единения и возникала иллюзия взаимопонимания за пределом языкового барьера. Птичий клекот вьетнамской речи, со всеми подъемами и спусками, в устах Марианна звучал просто, изыскано и естественно. И самое главное, что я знаю не с чужих слов, ибо мне самому не раз приходилось выполнять подобную работу, Марианн умел переводить юмор, а по большому счету это и есть высший переводческий пилотаж.
Но это я забежал вперед. А мы с Ткачевым еще работаем над книжкой Нгуен Хонга и ждем, первого на моей памяти, приезда Туана. Этот человек так много значил в жизни Ткачева, что стал потом отдельной величиной в семьях его друзей, отдельной памятью, отдельной улыбкой, а иногда и отдельной заботой, поэтому не могу удержаться и не попытаться изобразить нашу с ним первую встречу у Марианна, в снимаемой им комнате, где спят на прикрытом вьетнамской тканью матрасе, а едят на маленьком журнальном столике, и мы с Ткачевым еще не совсем друзья, но пристально присматриваемся друг к другу. И от того, как мы с Туаном встретимся, зависят наши будущие отношения с Ткачевым. А комнату эту Ткачев, как уже сказано, снимает в соседнем с моим доме, и приглашен я туда отчасти как сосед, больше, как редактор, ну и с еще не совсем определившейся перспективой приятельства.
Если у вьетнамцев есть свой бог, он должен быть похож на Туана. Ну не бог, так – божок, по причине малого туановского размера. Но божок не для домашнего, а для храмового употребления, все и всех понимающий, с бесконечной терпимостью и сопровождающей ее иронией относящийся к слабостям своей паствы, удивительно соразмерный, как будто вырубленный гениальным скульптором по классическим канонам соразмерности из теплого камня. Вы спросите, как это: камень… и теплый? Но в этом и была одна из неразрешенных загадок этого замечательного вьетнамского художника: актера, графика, и писателя, абсолютно штучного, ни на кого, из тех, с кем мне за жизнь довелось общаться, не похожего.
Мы пили привезенный им вьетнамский рисовый самогон из крохотных, столетних железных вьетнамских рюмочек, которые на этот случай хранились где-то у Марика в хозяйстве. И хотя водка намного вкуснее и так сказать спитобнее, никому не пришло в голову нарушать когда-то установившийся ритуал. Вообще в отношениях Ткачева и Туана было много ритуального, культового, как и положено во всякой религии, и можно было это принимать или не принимать, но покуситься что-то изменить – извините! Мы быстро и между делом договорились о предисловии, его содержании и объеме, но от разговора о сроках Туан величественно отмахнулся. Ощущение от вечера было такое, словно я познакомился с очень большим человеком, но он ни разу не дал мне этого почувствовать.
Двумя днями позже Нгуен Туана принимал на даче, в Пахре, мой отец. Так совпало, что к этому моменту на даче закончилась очередная перестройка, и в столовой появился настоящий бар, со стойкой и тремя вертящимися блюдцами-седалищами. По случаю открытия бара отец закупил в тогдашней «Березке» большое количество экзотических напитков, но гвоздем сезона, королевой бала была огромная трехлитровая бутыль, набитая доверху красной рябиной и залитая водкой. Напиток этот впоследствии именовался «Симоновкой», имел нежно-розовый цвет и потрясающий, ни с чем не сравнимый вкус свежести, лишенной каких-либо сивушных привкусов. Ему и отдана была честь быть главным напитком вечера, и я так нарябинился, что, пока не уснул за обеденным столом, не давал никому толком слова сказать, а требовал, чтобы Ткачев перевьетнамил мои длинные и, как мне, видимо, казалось, очень остроумные восточно-цветистые тосты. Туан, как свидетельствуют очевидцы, был со мной снисходительно нежен, закрывал меня принесенным для этого пледом и приговаривал: «Симонов-фис, ах, Симонов-фис», – что по-французски означает сын Симонова.
Проснулся я на той же даче в огромном отцовском кабинете без всяких признаков алкогольного синдрома, но с неприятным ощущением, что я что-то делал, а что – решительно не помню. Было раннее утро, и я, ничтоже сумняшеся, вылез из окна кабинета, благо он на первом этаже, и почесал по грунтовке километра два до самого шоссе, а потом проголосовал какому-то грузовику и уже в 7 утра был на Красноармейской, но почему-то не в своей квартире, а у дверей квартиры, где снимало комнату семейство Ткачевых. Более никогда я не видел Ткачева таким растерянным. Со сна, в кое-как натянутом халате он, бледный, выпучил на меня свои прекрасные еврейские глаза и, запинаясь, сказал фразу, которую мы потом обыгрывали всю оставшуюся жизнь: «Алеша, но я же все сдал еще позавчера…» Изумление его было столь велико, что никакое иное объяснение моему раннему визиту в нем просто не родилось.
Так в дальнейшем и распределялись жизненные роли: я – зверь-редактор, Ткачев – жертва несправедливости. И хотя всего через несколько лет я ушел в кино, какой-то оттенок этих ролей присутствовал в нашей с ним жизни до конца.
Из этой истории Марик потом выточил устный рассказ, или байку, где отчасти правдой, а отчасти изысканно вытканной словесной тканью в единое повествование были