Книга Поклонение луне. Книга рассказов - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так было. Где это все? Прах, все разметано прахом, все пожрано соленой полосой прибоя. И не прах ли, о Господи, эта девчонка, что виляет задиком сейчас рядом с ним, этот их сытый и пьяный, танцующий шаг навстречу мне, мой ход навстречу им в виду гомонящего, светлого, до крыши засыпанного солнечным зерном приморского трактирчика, не прах ли вся наша жизнь и любовь, идущая мимо нас, идущая сквозь нас, как огненный ангел Иезекииля, как огонь Содома, как стрелы ревности того Царя, на чьем кованом кольце с огромным лучезвездным, шестигранным сапфиром изнутри, на металле, объятием пальца, было выбито: «ВСЕ ПРОХОДИТ…» Прах. Пепел. И мудрые люди собирают горстку пепла, зашивают в ладанку и весь оставшийся век носят на груди, гладят любовно: пепел дает им силы жить в тяжелые минуты. А немудрые… А немудрые…
Они ближе. Они все ближе. Я вижу их вблизи, вплотную. Вижу лягушачий рот и подбородок этой девки; мгновенный испуг на ее внезапно побелевшем лице; черный ужас на готовом к презрению лице Джорджино; вижу каплю жемчужной серьги, беззащитно мелькнувшую в зарозовевшем кукольном ухе; проседь в длинных черных волосах и в бороде Джорджино; пот, потекший по его вискам, по шее, за воротник рубахи; огрызок раковой вареной красной шкуры, прилипший к его усу; нательный крестик в яремной ямке, отблеснувший темным золотом на загорелой коже. Потом я уже не вижу глазами, а вижу руками, вернее, кончиками пальцев. Сначала вижу жесткую ткань сумки, потом – замок, искусственно, пошло блестящий, потом – сгусток металла, прочно садящийся в мою ладонь, как пассажир – в кресло. Потом – моя слепота. И его крик:
– Маринетта! Маринетта-а-а-а-а-а!
Я стою перед ним, кричащим, долго, долго, пелена сходит с моих глаз, я уже опять вижу все глазами и понимаю, что это я, такая добрая, такая нежная и светлая, такая милая женщина, в белых свадебных туфлях от Пьера Мореля, на высоких каблуках, только что убила человека, женщину, девочку, возлюбленную и любимую. И я вижу его лицо, лицо Джорджино, перекошенное от ужаса и потери, слышу, как он повторяет, в безумии горя объясняя всем, всему народу, толпящемуся, вопящему: «Это моя жена! Это моя жена, понимаете, моя жена!.. Жена моя, венчанная!..» – поднимаю оружие и хочу выстрелить еще раз, выстрелить в его лицо, столько раз целованное мной, столько раз охраняемое в ночах моей женской молитвой, – но бросаю револьвер на грязный пол, грузно, как старая корова, опускаюсь на колени, закрываю глаза руками и говорю:
– Господи, прости мне, окаянной, Господи, наверное, я сошла с ума, я просто сошла с ума, все это мне снится, снится, снится, этого нет на самом деле, да, Господи?!..
А он стоит передо мной со своей мертвой женой на руках. Прижимает ее к груди. Глядит на меня. Глядит волчьими зрачками, тяжело, пристально. Бесконечно. И когда бесконечность кончается наконец, он разлепляет сухие губы, и из потного, в крови – он успел поцеловать простреленную женину грудь, – черного стога, из месива его бороды, рта, усов доносится до меня кимвальное, бряцающее:
– Я же тебя никогда не любил. Я тебя использовал. Ты была мне нужна для моих целей. Мне нужна была не ты, а твои деньги. Я пользовался твоей любовью сколько мог, потому что ты меня любила больше жизни, поила и кормила меня, делала все мои дела, отдавала мне всю себя. Тогда мне это было очень надо. Я должен был выжить. И ты помогла мне выжить. Но твое время вышло. А я всегда любил свою жену. Всегда. И вот ты сегодня убила ее. Я обманывал тебя. А ее – никогда.
– Так убей меня теперь! – кричу я и затыкаю пальцами уши от своего крика.
Молчание мне ответом. Около его ног из тела девочки капает кровь. Нет, это гранатовый сок. Вон сколько гранатов в ресторанных вазах. Сколько винограда, гроздьями навален. И джентльмены, джентльмены и мужики вперемешку летят на нас с неба, валятся, падают, вцепляются когтями нам в волосы, в лица, облепляют плечи, бьют крылами по щекам, застят глаза, клюют в горло, там, где голос и жизнь, засыпают, заваливают белою перьевою копной, укрывают, погребают нас.
…и, очнувшись, – царапая ли ногтями простыню, качаясь ли в душной толпе гремящей повозки, стирая ли с век и со щек железный, бьющий наотмашь снег, скользя старыми сапогами по налипшей дорожной грязи, – я всегда отдираю от горла, от того места, где прячутся голос и жизнь, этих чаек, этих голубей, эти перья и клювы, и всегда произношу одну и ту же молитву: «Господи, Господи, дай Ты ему силы жить на свете без меня».
Я знала их всех.
Не верите?! Лешу по волосикам гладила, Тату… гладью вышивать учила. А Руся?!.. Знаете, какая Руся была милая! Милая, милая… Молчала все. Она была способная к молчанию. Ее молчание такое сладкое было. Каждый слушал и сам говорил, говорил. А Руся молчит – как серебро на тебя сыплется. Глазки как озеро. Они со мной играли, катали меня, валяли в снегу. Снег сыпался ватой, застревал в щелях досок. Мы играли всяко. Рубили из досок крест, привязывали к кресту сначала куклу, потом – друг друга. Красной акварелькой рисовали на ладошках, будто кровь льется. Гри-Гри нас за это ругал. Ругался и плакал. А потом уж ничего не говорил, плакал и все.
А Леля?! Какая Леля была умничка! Она щебетала на всех языках: и на островитянском, и на пустынном, и на мертвом, и на живом. Я еле успевала слова ловить. Я ничего не понимала из того, что она лепечет, но так умненько она глядела, умненько и смышлено, и я сразу смекала, чего Леличка хочет – того, сего… кашки ли гречневой, гусиного ли перышка, чтоб стихи писать. Она стихи знаете как слагала?! Глазки слезами нальются, она задерет головенку-то и держит лицо к небу поднятым, чтоб не вытекли слезки-то, значит. И шепчет, шепчет про себя, бормочет на языке горном, облачном. А потом головку к бумажке наклонит и запишет, живенько нацарапает. Я скошу глаз, хочу буквочки разобрать. Напрасно. Ни бельмеса не пойму. А придут Ника с Алей, все в алмазах, на темечках короны золотые, перчатки лайковые к носу подносят – духи, знать, нюхают, – Леличку слушают, кивают, улыбаются и вскрикивают: “Господь, Господь ей дар послал! Господь ей дар послал!” И Леличка довольная, и папа с мама. И я тоже.
А Стася меня била. Вот вам крест. Не хотела про это я. Но и сокрыть тоже не могу. А что такого в битье? Ну, била. На то у ней и власть была надо мной. И то била не больно. Когда расшалится, разыграется уж сильно. Щечки побелеют. Рот сойдется в ниточку. Руку занесет. Я согнусь, спину подставлю. Завизжу притворно, вроде как мне больно. А ей и нравится. Хлесь, хлесь меня. Визгу! С люстр фальшивые камешки осыпались. Бешеная была она, Стася, так я думаю. Уродилась такая. Аля, когда ее носила, все финики ела. А финики это ведь заморский фрукт, в чертовой пустыне расцветает, ядом песчаным напитывается, чернеет. Не от Христа ягода, не нашей веры. Нельзя ее брюхатым бабам жрать. Хорошо еще, Стасю родила, не жабу и не змею. Но красотка Стаська была, это да. Сама с собой в зеркале кокетничала. А один раз… ух, я сама засмущалась, когда увидала… я голову просунула в щель между дверьми, а Стася перед французским зеркалом на цыпочках приподнимается, личико умильное, мордочку к отражению тянет и сама себя, личико свое отраженное, целует. Да как целует. Не просто так целует. А так целует, что я залилась горячим с головы до ног, губу закусила и убежала. Потому что еще немного – и я подбежала бы к ней, прижалась бы лицом к ее лицу и так же медленно и страшно ее целовала.