Книга Музей «Калифорния» - Константин Александрович Куприянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Третий шорох, и она пришла. И вот в следующей сцене сели мы за стол, позавтракали, вымыли посуду, сели повторно за опустевший, поглядели друг другу в глаза с улыбками — ведь была любовь в этой истории, была!.. — взялись за руки и простились, как добрые друзья, и к полудню в комнате я один, грех смыт слезами,
Ведьма превращена в себя, возвращена суженому, и я могу быть чистым, заново заводить свою историю и рассказывать про все, что видел, с кем дружил, на кого и где работал. Короче, писать целую жизнь.
Но, кажется, я выберу другое. Племя ненадолго возникает передо мной, прямо тут, чуть ли не на обеденном столе: вижу уставшую толпу, гуськом переходящую реку, которой нет здесь долгие сотни лет. Слышу голоса, произносящие звуки, не превращающиеся в смысл, и главный гневный голос над ними — голос святого шамана — слышится для людей гневным, хотя в нем, напротив, вся милость звезд, те зовут: превратитесь обратно в нас, пора-пора…
Откуда все это рождается каждое утро, все эти превращенья? Меня снова обуревают вопросы, но теперь от женщины со мной лишь запах северо-востока, и хвои, и болот, — больше ничего. В сухом остатке от этих суток пробуждения останется, запечатлеется только вид из гостиничного номера. Триста других человек проведут рассветы в этой комнате в этом году, от которого мы с ней отломили всего пять с половиной ночей, и каждый опыт здесь будет не таким, как наш.
Пора ехать — в бесконечное лето, на юго-запад, домой.
Постскриптум второй, из которого явствует, что это книга и мы договорились о ней
май 2021 года
Дорогая Лана, сегодня я поставил точку в самой первой рукописи романа, и, потому что обещал, я пишу вам это письмо. Жаль, но я давно не испытываю радости, когда заканчиваю свою слепую работу с рукописью, а облегчение, наступающее за этим, скорее механичное, оно, по правде, пропитано тревогой и самоедством. Кажется, от меня ждали совсем другого. Такова единственная внятная мысль ума в подобный день.
Кажется, оттого, что я представляю, будто от меня вообще чего-то ждали, родилось множество более ранних текстов, например, первая книга, которую я опубликовал у вас — «Желание исчезнуть». Это глубоко неискренняя книга по сравнению с той, что я написал сегодня, зато она подходила под мои представления о том, что могут ждать, а раз кто-то где-то ждет, я должен это создать. Так, желание исчезнуть обращается в свою мнимую противоположность — желание быть.
Но точка поставлена. Как обычно, этот текст нуждается в серьезной доработке стамесочкой и молоточком. Я продолжу прямо завтра и продолжу в течение июня, хотя и поставлю сегодняшнюю дату как якобы последнюю. Выходит красиво — тридцатое мая, семь с половиной недель. Вышло десять листов, но рукопись при редактуре почти всегда у меня разрастается, причем изрядно, на одну шестую, а то и пятую. Нет причин, чтобы эта стала исключением, тем более уже сейчас я знаю, что упустил несколько существенных сцен. Вообще это получилась книга-мысль. Тут «сцена» не столько о событии, сколько про внутреннее некое agitation, возникшее при том или другом событии, и события поэтому не стыдятся того, что вымышлены наполовину или полностью, а также того, что, вопреки романным правилам, половина из них никак не расплетена и де-факто ни во что не превращается (что было бы забавно для книги о превращениях).
Мой друг как-то сказал, когда я делился нюансами работы, что автофикшн, особенно сегодняшний — задача архисложная. Ты приходишь к первому абзацу с желанием создать что-то подлинное, но сам факт создания первого абзаца превращает твою работу в искусственность; вообще есть исподняя искусственность во всем, что создается, и литература, как ничто другое, больна дуализмом: сделанностью и желанием вырваться из сделанности, быть правдивой точкой изложения и неизбежной, ремесленной распределенностью меж многих дней, когда велась над ней работа. Ты приходишь к первому абзацу, сколько бы ни медитировал, с ясным умственным знанием: себе это написано или кому-то вовне. Себе писать нет смысла, я еще лет в шестнадцать знал, что не пишу дневник для себя, я пишу, чтобы прочитали. Тем он и оборвался. Значит, в замысле написать для других таится и искренний посыл — желание рассказать постороннему — и неискренний — желание рассказать постороннему. Mind blowing, you know? Не прожить, не преодолеть, не остановить черного двойника в себе, а рассказать. Значит, это желание еще и обречено на завершенность, значит, приходя к первому абзацу, ты знал либо сам финал, либо, как в моем случае, некие параметры финала. Например, что все это оборвется поздней весной или ранним летом две тысячи двадцать первого года, что работа займет полтора-два месяца, если не отлынивать, даже лежа в больнице, и работать планомерных шесть рабочих дней в неделю, что работа составит около десяти — двенадцати листов с перспективой увеличения, что работу надо будет показать как минимум двум-трем «бета-ридерам», желательно одному бесплатному и одному-двум платным (лучше заплатить всем — примеч. соавтора-Д). В общем, я знал, на что иду и сквозь что иду, и в то же время, делая массу сознательных действий, я желал позволить себе протечь сквозь этот текст, через время и пространство вместе с текстом, и вобрать только то, что будет замечено памятью (более надежным источником, так как в ней нет воли), и минимально употреблять фантазию (в ней переизбыток воли), стать лишь руслом для того, что могло протечь.
Как бы то ни было, осталось рассказать анекдот, вернее байку про эту рукопись: вчера я писал последнюю сценку (первый постскриптум). Содержание должно было быть следующим: показать, каким этот текст виделся в самом-самом начале, ведь я проектировал его как сборник зарисовок — что может быть проще? Жизненных баек, анекдотов, путевых заметок и так далее, с куцым, но все же содержательным вкраплением жизненной правды, которая