Книга Ванька Каин - Анатолий Рогов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да! — выдохнула она.
— Да! — сказал он.
А остальные покивали.
Потом, когда стало смеркаться и зажгли свечи, они ушли наверх в ту светлицу, и он научил её ещё трём своим песням: «Уж как полно, моя сударушка», «Ты рябинушка, ты кудрявая» и озорной весёлой, певшейся молитвенным распевом: «Всякому зло-мука в монастыре жить, не малая скука чернецом-то слыть». Она заливисто смеялась и пела.
И у него даже мысли не появилось тронуть её.
С месяц они встречались довольно часто, через три, четыре дня обязательно. Последний раз даже не у Савельевой, а в Ивановом доме, потому что он рассказал о ней Арине и та упросила привести её, чтобы тоже послушать. И Анна так обрадовалась этому, так, оказывается, сама хотела напроситься в гости, чтобы увидеть, как он живёт и какова его жена, и они с Ариной так понравились друг другу, что Арина подарила ей перед расставаньем свою соболью шапку, которая, слава Богу, пришлась впору, и монисто из разводистых зелёных сердоликов, которые как будто и сделаны-то были специально под её глаза — сразу с ними заперекликались, и она по-детски простодушно и восторженно залюбовалась собой в зеркале, так стала поворачиваться, вскидывать вверх остренький подбородок и поправлять на висках русые волоски, что Арина, радостно улыбаясь с повлажневшими глазами, тоже восхищённо залюбовалась ею.
Странное дело: в ней всё было и несоразмеренно и, кроме глаз, довольно неказисто — слишком тонкая фигура, слишком узкие руки и даже лицо, — и всё-таки Иван без конца ловил себя на том, что тоже постоянно любовался ею и всё время видел, ощущал за этой неказистостью что-то такое же бесценное и огромное, и необходимое ему и всем людям вообще, как её бездонный голос и бездонные зелёные глаза в поллица.
Она разучила его песни все до единой и некоторые пробовала петь и одна, и он совершенно не узнавал их, и они ему очень нравились, были куда мягче, душевней, красивей, чем у него, но когда надо и такие же надрывные, трепетные, только по-бабьи, конечно, даже пронзительней иногда. И лишь ярости в некоторых не хватало, злобы истинной. Но это ничего, всё равно сильно радовался, что теперь через неё песни его пойдут ещё шире.
И уж без пения с ней вдвоём и обходиться не мог; ждал, когда придёт, как парнем ждал первых девок и баб — всё кипело и клокотало внутри.
Арина, конечно, тоже онемела, услышав их обоих, даже и не опустилась, как обычно, ни на что, каменным столбом стояла. Лишь потом опустилась.
А когда Анна ещё и духовные стихи стала петь, тихо заплакала и плакала, пока та не кончила.
А через месяц отец Анны, солдат Коломенского полка Фёдор Тарасов Зевакин, прознав, куда ходит его дочь и с кем именно спелась, запретил ей это накрепко. И они стали видеться лишь урывками, без всякого пения. И Иван затосковал, заметался и завыл душой — не мог уже без неё, полюбил безумно, но не той любовью, какой любил прежде, а совсем иной, неведомой ему; не бабу, не девку любил, а человека, с которым ему было очень, очень хорошо и без которого стало очень и очень плохо, невыносимо.
Он так ни разу её и не тронул, хотя обнимал, целовал в щёки, когда приходила, дарил серьги с изумрудами, колечко золотое, душегрею подарил парчовую, по синему полю шитую серебром.
Комиссия Ушакова кончила работу ещё в начале сентября, так и не найдя никаких настоящих поджигателей. Да и пожаров с тех пор больше не было. Ушаков уехал. Уходили постепенно и введённые в Москву дополнительные войска и гвардейцы. Торжественным строем ушёл со своим батальоном и долговязый мелколицый прапорщик, который бил Ивана и приказывал бить своим солдатам.
Иван точно узнал, что никакого наказания ему не было, но знать об этом случае в том батальоне знали все офицеры и многие солдаты, так как прапорщик будто бы даже гордился содеянным, многозначительно намекая, что произошло всё не просто так, а как было надо.
Так вроде бы и говорил: «Как надо!»
И только эти войска ушли, как в Сенатскую контору поступила жалоба Адмиралтейской парусной фабрики по поводу той битвы, которую Каин устроил весной из-за бежавших парусников, коих его стараниями так ни одного и не схватили, не разыскали. И о покалеченных тогда солдатах и подьячем сообщали. Подробнейшая и свирепая была жалоба. Почему её не подавали раньше — понятно, не до того было. А вот почему она в Сенатскую контору поступила, а не в Полицейскую или не прямо в Сыскной — непонятно. Ивану стоило немалых трудов и немалых денег затормозить хотя бы ход этой бумаги. Пообещали, что месяца три подержат наверняка... Однако недели через три вдруг донесли, что и в родном приказе ему есть «подарочек» — секретная инструкция обер-офицеру: просто так доносителю Каину солдат больше не давать, а расспрашивать и, взявши указанных им лиц, сразу в Сыскной доставлять, а ни в коем случае ни в его дом и ни в какие иные дома не водить, «ибо от оного доносителя многие предерзости явились. И чтоб смотрели, чтоб доноситель во взятых домах грабежа не учинял же». И с него вновь была взята подписка, чтоб к себе боле не водил.
А ведь как скрывал работу на себя-то, и если и срывался на подобное в приказных делах, то раза три, не больше, когда добыча сама, как говорится, в руки лезла и грех было держаться, но выходило, что наблюдательство за ним не ослабевало ни на день, ни на час, каждый дых его, выходило, отслеживался не только известными ему наблюдателями, но и кем-то поумней и похитрей, которых так и не прознал, не открыл, потому что в общем-то не сильно и тревожился, знал, что всё равно перехитрит, извернётся, одолеет их.
Да и веселей так-то: кто-то, в том числе и Сытин, конечно, плетут сети, обкладывают, как волка флажками, пишут этакие инструкции, а он свои тенёта тоже натянул не пустяковые, и неизвестно ещё, кому хуже придётся.
«Хрен возьмут! Хотя поостеречься, конечно, не лишне, зря лезть на рожон не следует».
Но тут же и полез. Зуёк хоть и с большой задержкой, в конце ноября на Михайлов день, но доставил-таки в Москву свининских Курлапа и Шиша, и Иван, конечно же, стал их «раскручивать» в своей пыточной, да так, что даже соседи, наверное, слышали временами странные тоскливо-свирепые завывания, не похожие на человеческие. Это так Курлап выл при сильных истязаниях. Иван в первый день боялся, что не выдержит — своими руками порешит их, ибо оказалось, что они только по обличью походили на людей, а по натуре были совершенно тупые бешеные псы, которые не понимали никаких обыкновенных слов, а лишь злобные, угрожающие, а лучше всего плеть. Он спросил их про Каргополь, ещё не показывая Камчатку, а они сопят и молчат, и в глазах такая свирепость, протяни руку — откусят, хотя видели его впервые. Только так, с дикой ненавистью, глядели буквально на всех до последнего дня. Всех и всё ненавидели. А рявкнул и потянулся за плетью — заговорили, не односложно, будто и слов-то знали не больше двух-трёх десятков, а Шиш, помимо своего бесконечного шиша, и того меньше. И все, конечно, отрицали поначалу: не бывали ни в каком Каргополе, никакого старика не встречали, не знают. Оба были небольшие, Курлап пошире, лысоватый, брыластый, в самом деле смахивающий на пса, лобик низенький, а Шиш — похудей, покостлявей, волосатый и с таким же низким лбом. Иван показал Волку на плеть, чтобы остановил враньё, и тот полоснул одного и другого, и ещё полоснул. Шиш сильно сжался, а Курлап, наоборот, весь вытянулся, заводил кругообразно башкой и негромко странно взвыл, и глаза обоих аж заполыхали тупой свирепой ненавистью — звериной ненавистью. Псы! Форменные псы! Видно, ничего другого и не ждали и были привычны к истязаниям, имели против боли свои приёмы. Но про Каргополь твердили то же.