Книга Незавещанное наследство. Пастернак, Мравинский, Ефремов и другие - Надежда Кожевникова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На концерт в Большой зал меня пригласил приятель-дирижер, ставший знаменитостью на фоне отхлынувших в эмиграцию конкурентов. В антракте за кулисами очередь выстроилась из желающих облобызаться с маэстро. После первого отделения взмокший, как боксер после раута на ринге, вытирая полотенцем багрово взбухшее лицо и глянцево отсвечивающую лысину, он, мой сверстник, с улыбкой кандидата в психушку, жал руку дамам, взасос целовал мужчин. Я же, по причине, видимо, длительного отсутствия, удостоилась его объятий. И тут из-за моей спины Коля возник: "Присоединяюсь к Надиным поздравлениям". Приятель, слегка меня отстранив, воззрился на нас обоих с нескрываемым интересом. "Николай, мой сосед", – я промямлила. И обдало жаром. Надо же, всегда со мной так: вру, не сморгнув, и верят, а скажу правду, оглядывают подозрительно, к тому же с обидной усмешкой. "Николай, мой сосед", – заладив, как попугай, оповещала всех встречных-поперечных, пока антракт длился. Да, сосед, ну хорошо, он твой сосед или не сосед – какая разница, кому какое дело, остынь, дура, не оправдывайся. Пришла музыку слушать, так и слушай.
Но слушал на самом деле Коля. В нем все трепетало. Наш шнауцер, Микки, так же, бывает, дрожит во сне, будто током его пронзает, и не узнать, что ему грезится, кошмары или блаженство. Глажу его, успокаивая. Рефлекторно моя ладонь опустилась на Колин локоть.
Концерт закончился. Дневная слякоть схватилась морозом. Тротуар – сплошной каток. Мы с Колей от улицы Герцена к метро еле ползли, вцепившись друг в друга. Он полагал, верно, что поддерживает меня, но когда мне, оскользнувшись, удавалось сохранить равновесие, подводила его больная нога. Инстинкт утопающего – он меня вниз, в лужу, утягивал, и тонкий ледок рассыпался с хрустом.
Обрушенная им в очередной раз, я разлеглась как тюлениха в мокрой, тяжелой шубе. И безудержно расхохоталась. Смеются ведь над другими, а вот хохочут над собой. До колик, изнемогая. Империя, откуда я родом, содрогалась в судорогах от анекдотов, аж слезы навертывались. Истратив их вот так, сухими глазами встретили горе.
Не знаю, когда и как это произошло. Ничто вроде бы не предвещало разрыва-отрыва с привычным моим родителям. Разве что с малолетства тяга к перемене места у меня сочеталась с подступающей к горлу тоской. Даже если уезжали мы ненадолго, всего лишь на месяц, в отпуск. Но вокзальная сутолока с элементом безумия, отчаяния, побега, приводила в такое волнение, что если бы родительское внимание не поглощалось целиком беспокойством за чемоданы, которые юркий носильщик, пропадая в толпе, куда-то уносил, мое будущее тогда бы уже приоткрывалось. Накануне отъезда не получалось уснуть. Я прощалась мысленно с тем, что оставляла, точно предчувствуя, что так и будет – расставание предстоит навсегда.
Путешествовать налегке в советские времена не удавалось, забытое дома нельзя было возместить нигде. В империи, за исключением столицы, все, даже самое элементарное, обиходное являлось дефицитом, и туалетное мыло, и резиновые купальные шапочки, не говоря уже о махровых полотенцах. Поэтому все на себе тягали, купе забивалось багажом. Не припомню, чтобы родители сокрушались налетом сажи, осевшим повсюду, включая постельное белье. Вонь из сортира не мешала с аппетитом поедать традиционного жареного цыпленка, разложенного на газете вместе со столь же традиционными крутыми яйцами. Мама ловко их облупливала красивыми в кольцах руками, папа смачно откусывал малосольный огурец. Их бодрая стойкость давалась им вроде бы без усилий и уж точно без ропота. Собственно, это был единственный способ существования в такой стране.
Родителей не смущали ни пятна на обоях, ни отбитый кафель в ванной. В кухонной раковине, и при наличии домработниц, отмокали кастрюли, сковородки, сиденье на толчке в уборной ерзало из-за давно отсутствующих шурупов, что никого не смущало. Вместо туалетной бумаги использовалась верстка журнала «Знамя». В дверь уборной стучали другие охочие, а я спешно дочитывала абзац. В «Знамени», когда отец там редакторствовал, хотя и с трудом, но просачивались отменные тексты Трифонова, Нагибина, Вознесенского и даже Пастернака. "Надя, – неслось мне вслед из уборной – где бумага?!" Бумага, то бишь верстка, вся стопка, исчезала вместе со мной.
Я выросла в стране, где текст заменял жизнь. И ценилась душевная красота, хотя она чаще встречалась, чем внешняя. Благополучие и дар являли противоположность, запрет означал успех, в литературе особенно. Литература была путеводной звездой, ею дышали, с ней жили в полном согласии, на все прочее внимания не обращая. Она же, литература, загнала нас в западню. Оказалось, что помимо книг, есть еще и реальность, грубая, жесткая.
Узнаю, угадываю людей из нашего прошлого, как бы они теперь не одевались и на каком бы не говорили языке, но моя тут проницательность не всегда, не всем нравится. Хотя с какой стати от себя самих отрекаться? И грандиозен наш опыт, которому ни в коем случае нельзя следовать.
Первые годы в Швейцарии меня поглощала одна задача: не привыкать. К весне, начинавшейся у них, в Европе, с февраля, и тут же, по команде будто, на клумбах высыпали тюльпаны, нарциссы, гиацинты; желто вспыхивала безлистная форсиция; оживали на набережной платаны с пятнистыми, как солдатская униформа, стволами, из чьих мускулистых, в кулаки сжатых ветвей выбрасывались веером новые побеги, а на глади озера, вкраплениями белого по лазури, распушались паруса яхт.
Снег в горах еще не стаял, а по вымощенным в Средневековье улочкам уже носились от столика к столику официанты, принимая заказы у балдевших на весеннем пригреве посетителей. В приближении зноя, на площадях, у фонтанов, украшенных цветами, парашютами раскрывались зонтики, город с готовностью распахивал объятия островкам пляжного, бездумного мления, заманивающих в свои оселки и самых деловитых, к праздности нисколько не расположенных.
При признаках осени на жаровнях уличных торговцев лопались каштаны, кулек два франка пятьдесят сантимов, и трудно было удержаться от простодушного лакомства, уминаемого с дивящей себя самих быстротой. Ближе к зиме владельцы ресторанов, вывесив в окнах своих заведений рукописные плакаты, оповещали о прибытии молодого beaujolais – le beaujolais nouveau est arriv? – вместе со свежими мидиями, только-только из моря, подаваемых в фаянсовых супницах, клубящихся парным ароматом.
Когда все же это меня срубило, обрушив прежние представления, устои? А ведь я долго сопротивлялась, из инстинкта самозащиты преодолевая соблазны, чтобы после всю жизнь не мучиться несбыточным. Последней каплей, подточившей твердыню моей «принципиальности», оказался лес из мимоз на въезде в Канны. Начало марта, мимозы пахли так сильно, что я одурела. А где-то рядом, заслоняемое холмами цвета киновари, поросшими искривленными ветром пихтами, плескалось Средиземное море. Я помчалась к нему, на бегу сдирая пальто. Муж звал: подожди, Надя! Но я неслась, сама не зная куда, подхлестываемая прорвавшейся из глубин нутра, люто-звериной безграничной свободой. И затолкнуть этот вихрь в себя обратно не удалось.
Хотя всаженное в нас, советских, гвоздями, держалось крепко. То, что мы не хозяева своей судьбы, от рождения внушили и, казалось, навсегда. Последние годы, прожитые нашей семьей в Женеве, походили на состояние осужденного, ждущего в тюремной камере вынесения приговора. Иной раз хотелось, чтобы томление неизвестным поскорей завершилось. Оттягивание – мучительная пытка.