Книга Шутка - Милан Кундера
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ярославом, видимо, владели подобные чувства — он вдруг опустил скрипку и объявил, что ему совсем неинтересно играть перед этой публикой. Предложил нам уйти; причем пойти к городу кружным путем, полем, так, как хаживали мы когда-то, когда-то давно; на дворе чудесный день, скоро начнет смеркаться, упадет теплый вечер, засверкают звезды, где-нибудь у куста шиповника в поле, говорил Ярослав, мы остановимся и будем играть только для себя, ради собственного удовольствия, так, как мы некогда делали; теперь, говорил он, мы привыкли (до чего глупая привычка) играть только на всяких мероприятиях, а зтим, дескать, он уже сыт по горло.
Сперва все согласились едва ли не с восторгом, поскольку, вероятно, и остальные чувствовали, что их любовь к народной музыке нуждается в более интимной обстановке, но тут вдруг выступил контрабасист (инспектор по культуре) и заявил, что по договоренности нам положено играть здесь до девяти, что на это рассчитывают товарищи из района и директор ресторана, так, мол, запланировано, и надо выполнить эту задачу, а иначе мы-де нарушим организацию праздника; на природе, сказал он, можно будет сыграть как-нибудь в другой раз.
В саду вдруг загорелись лампы, висящие на длинных проволоках, натянутых между деревьями; поскольку еще не стемнело, а только начинало смеркаться, лампы не рассеивали сияние вокруг себя, а, казалось, висели в сереющем пространстве, как большие неподвижные беловатые слезы, слезы, которые нельзя утереть и которые не могут скатиться; в этом таилась какая-то внезапная и непонятная тоска, какую невозможно было превозмочь. Ярослав вновь повторил (на этот раз почти умоляюще), что он не в силах тут больше находиться, что хотел бы пойти в поле, к кусту шиповника и там играть только ради своего удовольствия, но затем махнул рукой, упер скрипку в грудь и снова заиграл.
Сейчас мы уже старались, не обращая внимания на публику, играть гораздо сосредоточеннее, нежели поначалу; чем посетители летнего ресторана становились равнодушнее и грубее, чем больше окружали нас своим шумным безразличием, превращая в покинутый островок, чем нам было тоскливее, тем больше мы уходили в себя; иными словами, играли уже скорей для себя, чем для других; так нам удалось забыть обо всем вокруг и сотворить из музыки некую оболочку, внутри которой мы ощущали себя среди галдящих пьянчуг, словно в стеклянной каюте, опущенной в глубь холодных вод.
«Были б реки чернильные меж бумажных гор, и звезды-писалочки повели б разговор, пусть бы милой писал весь белый свет, о моей любви не расскажет — нет», — пел Ярослав, не вынимая из-под подбородка скрипки, а я чувствовал себя счастливым внутри этих песен (внутри стеклянной каюты этих песен), в которых печаль не игрива, смех не лжив, любовь не смешна, а ненависть не пуглива, где люди любят телом и душой (да, Люция, и телом, и душой разом!), где в ненависти тянутся к ножу или к сабле, в радости танцуют, в отчаянии кидаются в Дунай, где, стало быть, любовь — все еще любовь, а боль — все еще боль, где настоящее чувство еще не выкорчевано из самого себя и не опустошены пока ценности; и мне казалось, что внутри этих песен я дома, что из них я вышел, что их свет — мой изначальный знак, моя родина, которой я изменил, но которая тем больше моя родина (ибо самый жалостливый голос у родины, перед которой мы провинились); но следом осознал я и то, что моя родина не из этого мира (а какая же это тогда родина, если она не из этого мира?), что все, что здесь мы поем и играем, это только воспоминание, память, образный сколок того, чего уже давно нет, и почувствовал, как земная твердь этой родины опускается под ногами, как я проваливаюсь, как, держа кларнет у губ, проваливаюсь в бездну лет, в бездну столетий, в необозримую бездну (где любовь — все еще любовь, а боль — все еще боль), и подумал с удивлением, что моя единственная родина — именно это низвержение, это пытливое и взыскующее падение, и я отдавался ему все больше и больше, испытывая сладостное головокружение.
Потом я поглядел на Ярослава, чтобы прочесть по его лицу, одинок ли я в своей экзальтации, и вдруг заметил (его лицо освещал фонарь, подвешенный в кроне липы над нами), что он очень бледен; я заметил, что он, играя, уже перестал себе подпевать, что рот его сомкнут; что его робкие глаза стали еще испуганнее; что в наигрываемой им мелодии слышатся фальшивые звуки и что рука, в которой он сжимал скрипку, опускается вниз. А потом он вдруг совсем перестал играть и сел на стул; я наклонился к нему и спросил: «Что с тобой?» По лбу у него стекал пот, а правой рукой он держался за левую, почти у самого плеча. «Ужасно болит», — сказал он. Все остальные, так и не поняв, что Ярославу плохо, продолжали пребывать в музыкальном трансе и играли уже без первой скрипки и кларнета, паузой которых воспользовался цимбалист, чтобы блеснуть своим инструментом, сопровождаемым теперь второй скрипкой и контрабасом. Я подошел ко второму скрипачу (помня, что Ярослав представил мне его как врача) и послал к Ярославу. Теперь звучали одни цимбалы с контрабасом, в то время как второй скрипач, взяв Ярослава за запястье левой руки, долго, очень долго держал ее; потом поднял ему веки, поглядел в глаза, коснулся его лба в испарине. «Сердце?» — спросил он. «Рука и сердце», — сказал Ярослав, позеленевший лицом. Тут уже заметил нас и контрабасист; прислонив контрабас к липе, подошел к нам; теперь звучали лишь цимбалы — цимбалист, ничего не подозревая, был счастлив, что играет соло. «Позвоню в больницу», — сказал второй скрипач. Я подошел к нему и спросил: «Что с Ярославом?» — «Абсолютно нитевидный пульс. Холодный пот. Без сомнения, инфаркт». — «Черт побери», — сказал я. «Не беспокойтесь, как-нибудь выкарабкается», — успокоил он меня и быстрым шагом пошел к зданию ресторана. Он протискивался между людьми, захмелевшими и совсем не замечавшими, что наша капелла перестала играть, — они были полностью заняты собой, своим пивом, болтовней и взаимными оскорблениями, которые кончились в противоположном углу сада потасовкой.
Теперь уже и цимбалы затихли, и все обступили Ярослава; он поглядел на меня и сказал, что это все из-за того, что мы остались здесь, что он не хотел здесь оставаться, хотел пойти в поле, что особенно теперь, когда я пришел, когда я вернулся, мы могли бы так хорошо сыграть на приволье. «Не разговаривай», — сказал я ему, — тебе необходим полный покой», — и тут же подумал о том, что, может, он и выкарабкается после инфаркта, как уверяет второй скрипач, но это будет уже совершенно другая жизнь, жизнь без страстной отдачи, без азартной игры в капелле, жизнь под патронажем смерти, второй тайм, вторая половина игры после поражения; и мною овладело ощущение (в ту минуту я никак не мог определить его правомерность), что судьба зачастую кончается задолго до смерти и что судьба Ярослава приблизилась к своему концу. Переполненный великой жалостью, я погладил его по облысевшему темени, по его печальным длинным волоскам, прикрывающим плешь, и с испугом осознал, что моя дорога в родной город, где я хотел сразить ненавистного Земанека, кончается тем, что я держу на руках сраженного товарища (да, я видел сам себя в эту минуту — как я держу его на руках, как держу его и несу, несу его, большого и тяжелого, как нес бы свою собственную неясную вину, я видел, как несу его сквозь равнодушную толпу и как при этом плачу).
Мы безмолвно стояли вокруг Ярослава минут десять, затем снова появился второй скрипач, сделал нам знак, мы помогли Ярославу встать и, поддерживая его, медленно вывели сквозь галдящую толкотню пьяных подростков на улицу, где, с зажженными фарами, ждала нас белая карета «скорой помощи».