Книга Великий стол - Дмитрий Балашов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И то, что скажут потом о тебе – даже и не скажут, а подумают, когда тебя уже не будет на земле, – то и есть последняя и единая награда за весь труд земной жизни. И еще другая награда – это то, что оставлено тобою в мире. Не дела! Они тленны, как и люди, да и какое содеянное дело оставит после себя, к примеру, оратай, пахарь, самый важный и самый корневой человек на земле? Хлеб, выращенный им, съедят много через год, и не останет зримых следов его труда в жизни, кроме ее самой, кроме жизни народа, которая, – ежели он свершил труд свой хорошо, – будет идти так же, тем же побытом, что и при нем. И в новых, не ведающих о нем поколениях он будет незримо воскресать раз от разу, и так живет, так вечен пребывает народ, пока и весь народ не исполнит срока своего и не сойдет в небытие, не рассыплется по лицу земли, что произойдет, однако, не раньше той поры, когда люди народа перестанут совершать труд жизни и понимать жизнь как непрестанный труд, непрестанное усилие, а станут жить без труда, для удовольствия, для утехи, и изживут себя в жизни своей, ничего не оставя потомкам, ничего не передав вечности. И вот тогда наступит конец. Даже ежели они, эти последние, будут талантливы, даже ежели оставят зримые следы свои на земле: книги и картины, храмы и статуи. Все равно все пойдет прахом и рассыплет в прах, ежели люди престанут свершать в поте лица своего труд свой, не ревнуя о воздаянии и славе, но токмо о том, чтобы взрастить и воспитать подобных себе.
Федор лежал на одре принаряженный и строгий, с уже неживым, восковым ликом и круто запавшим подбородком, ибо исчезла уже для него необходимость дышать. Лежал, окруженный гостями многими. Даже старый боярин Терентий, что и сам был уже ветх здоровьем, приехал, велел привести себя ко гробу подручника своего, дабы облобызать холодное, глинисто-податливое чело в серой мертвой бороде и серых, померкших волосах. Облобызать и, пожалившись, уронить слезу, помысля, что и самому недалеко уже, в свой черед, собираться в ту же дорогу. Отступя от гроба, он кивнул, на немые вопросы предстоящих о Мишуке, сыне покойного, и отмолвил негромко:
– С князевым гонцом наказал, сам и посылывал. Уж как на Москвы, должен прискакать вот-вот!
Федор (и об этом говорили в толпе вполголоса и в голос, прощаясь и скорбя) прошел путь жизни своей достойно и заслужил последнюю отраду достойной жизни – умереть, имея друзей и родню-природу при гробе своем.
– Уж плачеи, вестимо, так-то и не оплачут, как свои, – наемны, дак! И уж самому-то, поди, горестно оттоль зрети: женка преже ево померла, да; вишь, и братца нету, старшого-то, Грикши, он, слыхать, в затвор затворилси, нонечи в монастыри во своем, дак уж никак-никак не приехать ему!
– И сынок-то у ево на Москве!
– Дак один и сынок-то?
– Один.
– Хоша посылывали-то?
– Боярин грит, посылывали, дак не ближен свет!
– Поди, и не найдут его тамо…
Так шептали и переговаривали в толпе, покачивая головами, бабы, сожалительно глядючи на Федора, и так бы, глядишь, и лег он в землю, не оплакан никем из своих, ежели бы Господь, в великой милости сердца, не узрел сего и не сказал ангелу своему:
– Зри мужа достойна и честна, и нелепо умереть ему так, вдали от своих. Приведи же ему душу родную, дабы села, яко птичка на ветвях древа, при гробе сем, и оросила слезами прах, и согрела дух его, отходящий временного света земной жизни!
И тогда странница в засаленном и потемневшем от пота и пыли дорог татарском халате вошла, робко и слепо, в полный народу дом, и, пробравшись сквозь гостей, подступила ко гробу, и долго глядела, безотрывно, так что в толпе начали уже и роптать и судачить, спрашивая: что то за странница, и даже – кто и зачем ее пустил? Хоть к мертвому может подойти всякий, и всякому не возбраняется проститься с отходящим в жизнь вечную. И вдруг странница, отчаянно выкрикнув: «Федюша! Соколик ты мой светлый, жалимая кровиночка!» – пала на грудь мертвого и начала целовать, хватая за щеки и тормоша, точно надеялась разбудить на миг это холодное, мертвое, с уже нежилым сладковато-тошнотным духом тления тело.
Она рыдала и причитала в голос, прощаясь с братом, укоряя, что не дожил, не дождал ее на последний погляд, и всего-то двух дней! И тут же винилась, браня и себя саму, что задержалась в пути, не поспешила прямо сюда, не поспела, глупая, зараньше! И гости перешептывались, не понимая еще ничего толком, и первый, кто понял и ахнул, был старый как лунь раб Федоров – Яшка-Ойнас (теперь уже не холоп, ибо по душевой грамоте Федор давал Ойнасу волю и наделял добром). И Ойнас понял, и поняла, вслед за ним, почти столетняя слепая старуха – Олена, подруга еще покойной матери Федора. И Олена, по голосу признав, произнесла громко:
– Да, Господи, что ж ето?! Никак Проська? Просинья! – И двинулась старая неверными шагами, протянув руки вперед, и требовательно позвала:
– Опросинья!
– Теинка Олена! – ахнула та в ответ, и две старые женки пали в объятия друг другу.
– Федя, Федюша, Федор-то… – бормотала, всхлипывая, Олена, – Федя-то где?
Ее подвели, и она, ощупав и поцеловав покойника, строго, в голос, вычитала ему:
– Вот, Федор! Не верил, а у матки-то твоей сердце – вещун! Вот она, гляди, воротилась домовь! Гляди уж! И не поглядишь-то, Федюша, как и я, старая, не погляжу на тебя…
Она стояла с поднятым горе слепым ликом и увлажненными щеками. Рядом плакала, трясясь, Просинья, безотрывно глядя на Федора, которого сейчас бабы бережно поправляли, складывая ему руки на груди, оправляя волосы и полагая ровно молитву на лбу покойника. И в толпе гостей, своих, княжевецких, и криушкинских, и с Клещина, и с самого Переяславля, в густо набившейся в горницу многолюдной и разноликой толпе, где были и нарочитые и простые, ибо смерть съединяет людей паче жизни, в толпе этой настало смятение и молвь, поднялись голоса восторга и горького плача, ибо, узнав, поняв, представив, ужаснулась, пожалилась и изумилась вся толпа гостей и ближников, и уже не старуха нищенка в татарском нелепом халате, а почти святая, просветленная горем и участием многим, предстояла у гроба обретенная из небытия, из далекого и долгого ордынского плена младшая сестра покойного хозяина. И теснились взглянуть, рассмотреть получше, и прозревали в коричневом старом лице женки те же, что у Федора, родовые черты. И уже корили себя вполголоса: «Да как не поняли-то враз, как не признали-то!.. Да видать, видать, што сеструха егова!.. Да у ей и знатье есь, да и помнят которы-то древни старухи, по-о-мнят!»
А Олена, переждав и вздохнув, высоким, хоть и дрожащим от старости и слабого дыхания голосом завела плач, и Просинья подхватила, неуверенно сперва – отвыкла на чужбине-то, – но потом, вспоминая, все уверенней повела, повела рассказом-плачем и о себе, и о Федоре, и о далекой Орде, и уже Олена, передыхая, начала подголашивать ей, пристраиваясь к голосу Просиньи. И так оплакан был Федор, что лежал сейчас с примиренным, омягченным ликом и словно бы даже немного улыбался, слушая голос давным-давно потерянной им и сейчас, при гробе, вновь обретенной сестры.