Книга Он убил меня под Луанг-Прабангом. Ненаписанные романы - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внимательно прочитайте воспоминания Георгия Константиновича Жукова.
Остановитесь на том пассаже, где маршал описывает, как он приезжал на Малую землю, где встречался с полковником Брежневым.
Одна эта фраза сделает для умного читателя понятным, в каких условиях Жуков писал свой труд. Он поймет всю противоестественность его рассказов о Якире, Тухачевском, Примакове, Путне: были «выдающиеся полководцы», «чудесные люди», «патриоты нашей Советской Родины» – и нету! Ни слова о том, как они были расстреляны, – неужели Жукову нечего было сказать о них?! Горькую правду он унес с собою, пепелящую внутреннюю трагедию, – «ведь строки с кровью убивают, нахлынут горлом – и убьют…»
…Маршал Мерецков в своих «Воспоминаниях» не написал ни единого слова, как его пытали, выбивая самооговор и вздорные показания на его друзей по Красной Армии. Полно, а может, написал? Но где они, эти главы? Если уничтожены, следует восстановить по воспоминаниям тех, кто был ему близок, – пока не поздно!
Маршал Рокоссовский ни единым словом не обмолвился о том, как и за что он провел долгие месяцы в одиночках и карцерах ежовско-бериевских застенков. Почему? Кто запрещал? Или запрет высказывался в форме безликого мнения!
Может быть, и эти ветераны Красной Армии неосторожно обмолвились, что войны мы не могли не выиграть, ибо это была великая война Народа, а народ, воистину, бессмертен.
Помните Чехова! Повторяйте его трагические слова о необходимости выдавливать из себя по каплям ужас нашего векового рабства!
Рабу нужен помазанник, верховный, тот, который освобождает от необходимости думать и принимать самостоятельные, то есть личностные, решения.
И не будем отказываться от основополагающего жизненного принципа Маркса: «подвергай все сомнению».
Из этой позиции высекается не скепсис или неверие, но Правда.
29
…Он был искрометным человеком; друзья звали его «Шура»; бритвенно остроумный, он фонтанировал шутками, каламбурами, уничтожающими метафорами; бледное веснушчатое лицо с маленькими глазами-льдышками контрастировало с атакующей манерой речи; впрочем, публично он не любил выступать: сильно заикался, но в диалоге был, словно танк, – ломал и крушил собеседника. Как и обо всех, в московских литературных кругах о нем говорили разное: враги – со «слюнной» яростью, товарищи – с доброй снисходительностью. Одни утверждали, что его брат погиб в тридцать седьмом, другие считали, что, наоборот, ушел на Запад одновременно с Федором Раскольниковым и там выпустил книгу против Сталина и Ягоды; он, Шура, никогда не отвечал на вопросы о родных, булькающе смеялся и, ернически подмигивая, демонстративно переводил разговор на другое: «С-с-старичок, а п-п-правда, что в д-д-домжур[9] привезли р-раков?»
Постоянно, в самые трудные годы, его поддерживал Константин Симонов; однажды Симонов сказал мне: «Шура – это энциклопедия, только страницы не разрезаны; книга, которую никто не смог толком прочесть…»
…В конце семидесятых он – неожиданно для меня – напечатал большую статью, поддерживая моего литературного героя Штирлица. Встретились мы спустя полгода в писательском клубе. Окруженный людьми, которые говорили громко и, казалось, заинтересованно, но на самом деле не слушая друг друга, Шура помахал мне рукой: «С-с-старика-ша, теперь я ста-а-ал твоим толкова-а-ате-лем, отныне б-б-берегись меня, айда поужинаем у к-к-композиторов, т-т-там тихо, как в морге крематория, г-г-где отпевают провинившихся…»
(Я отчего-то сразу вспомнил маленькую комнатку морга в Кунцево, где стоял гроб с телом Хрущева; народу было мало, зато сопровождающих понаехало множество – военные автобусы, спецмашины, шпалеры охраны; я принес красные гвоздики, положил в ноги Никиты, пожал руку детям – Юле и Сереже и вернулся на шоссе, к машине: в тот же день улетал в Чили.)
…Когда мы с Шурой вышли из писательского клуба, было слякотно, снег превращался в дождь, не пав еще на землю, хотя даже на уровне глаз хлопья были звездно-крупные, шелестящие.
– Старичок, объясни мне, – перестав заикаться, как только мы остались вдвоем, спросил Шура, – как ты трактуешь слово «самопожирание»?
Я прочитал ему строку поэта «Искры»: «Ах, какая благодать кости ближнего глодать…»
Словно и не услышав меня, Шура как бы продолжал говорить с самим собою:
– Я только что закончил «Архипелаг ГУЛАГ» Александра Исаевича… Талантливо, но вывод однозначен: «бей жидов, спасай Россию», потому что «империю ужаса» создали именно евреи. А Ежов, Меркулов, Абакумов, братья Кобуловы, Цанава, Голиков, Рюмин? А кто приводил приговоры в исполнение? Севрюков, Серафимов, Царев? А кто расстреливал зэков в лагерях? Я не знаю, доживу ли до того времени, когда будет целесообразно написать правду… Ты – доживешь… Вот я и хочу тебе кое-что порассказать, туфли у тебя, гляжу, на каучуке, не промокнут… Кстати, носишь «Саламандру»?
Я отчего-то вспомнил застывшее лицо Твардовского в тот момент, когда спросил его, отчего он отказался печатать в «Новом мире» горькую книгу одной несчастной женщины, просидевшей в лагерях добрые двенадцать лет. Твардовский ответил не сразу, полез за искрошенными «Ароматными» – других сигарет не признавал, – тяжело затянулся и, по-детски удивленно глядя на кроны наших пахринских осин, вздохнул: «Видите ли, когда она была женою городского головы, и на Казанском вокзале ее “линкольн” встречал, и в гостинице “Москва” был номер “люкс” забронирован, – все было нормально, претензий у нее к Сталину не было, хотя в тюрьмах уже страдали сотни тысяч, да и ужасы коллективизации были на памяти, “головокружение”, так сказать. А как самой трагедия коснулась, так и переменилось в корне ее воззрение… А литература – во всяком случае, русская – прежде всего живет страданиями, “окрест меня открывающимися”»…
Голос человека, звучащий в тебе, его лицо, рожденное памятью, не позволяют порою дать ответ на самый, казалось бы, простой вопрос, поставленный собеседником; происходит таинственная реакция несовместимости звучаний; Шура был человеком тонким, чувствительным, при том, что умел, когда требовали обстоятельства, идти, словно бронетранспортер, хрустело: давил гусеницами.
– Ты знаешь, что сделал Сталин после смерти Дзержинского, – продолжил он, подняв воротник тонкого пальто ангорской шерсти, – скажем пока что так – после смерти Феликса Эдмундовича? Он сразу же убрал Беленького, бывшего помощника Дзержинского, с поста начальника охраны Кремля, а на его место назначил Паукера, венгра, который брил его опасной бритвой, – балабос[10] другому не доверял, а «жиллет», который ему еженедельно привозили из Берлина, царапал оспинки… С тех пор – а Бухарин, Рыков еще жили в Кремле, только Троцкий съехал на улицу Грановского, когда перестал быть председателем Реввоенсовета, – вся информация о них и об их семьях стала поступать прямиком к Сталину. На стол. Ежедневно. Балабос знал все, абсолютно все, что о нем говорили те, кто не считал его гением… Он терпел восемь лет, можешь себе представить?! Целых восемь лет ждал своего часа – до тридцать четвертого… Вот воля, а? Вот выдержка! Он начал массовый террор, когда узнал,