Книга Воспоминания о XX веке. Книга вторая. Незавершенное время. Imparfait - Михаил Герман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Редколлегия «Творчества» собралась идти на демонстрацию.
Я был, разумеется, за опального Ельцина, но с ними не пошел. Страх уже почти исчез. Но что-то возникало истерически-модное (сейчас бы сказали, гламурное) в этом уже дозволенном либерализме. Уж если я не ходил на демонстрации прежде, когда это было действительно опасно, но значимо, что за толк идти сейчас? Думаю, я ошибался. Именно с презрительной апатии начинается пассивность, и, пусть смешные и суетливые, любые порывы против полицейского режима лучше бездействия и спасительного скепсиса. Но странное это было ощущение — впервые я понял, что можно выйти на улицу в защиту человека или принципа. Все-таки — можно.
Кстати сказать, года полтора спустя, в марте 1989-го, именно эта дама, позвонив мне из Москвы, говорила, что, побывав на демонстрации в защиту уже не помню чего, «почувствовала себя человеком». Что тут скажешь, с одной стороны, и правда, а с другой — неужели только это делает нас людьми, а не что-то иное, куда более важное? Как не вспомнить здесь снова Трифонова: «Было впечатление, будто совершили поступок, хотя дураку было ясно, что все это бесполезность и ерунда». Все же тогда начал я понимать, что нельзя исходить из постулата: «все сложно и зависит от конкретных обстоятельств». Есть точки отсчета, максимы. Отошел от них — не ищи оправдания, объясни себе, почему сподличал. Оставь зарубку. Хочешь и считаешь возможным повторить подобное, сделай еще одну зарубку. Не должно лебезить перед ситуацией. Ее можно принять, с ней можно спорить, но нельзя с ней интересничать, делая вид, что она «неоднозначна». Если не сумел выбрать достойный путь, скажи себе: «струсил».
Помогает и отрезвляет. Трусом, конечно, быть стыдно. Еще стыднее не признаваться в своей трусости. Признаешься — и станет ясно: страх страшнее опасности, которая его порождает. А хуже всего упиваться собственной слабостью и порочностью по известному принципу: «уж такое я дерьмо». Этакая сладко-вонючая индульгенция. Уютная ниша — кто станет бранить данное вещество за то, что оно дурно пахнет…
Никогда я столько не путешествовал, как в конце восьмидесятых. За три года дважды плавал по Волге от Ленинграда до Астрахани, был в Таллине, Тбилиси, Крыму, Сочи, дважды в Чехословакии, пять (!) раз в Париже, не говоря о бесконечных поездках в Москву.
Эти мои поездки (одна из первых и совпала с отставкой Ельцина) естественно и тревожно пришлись на пору «неслыханных перемен». Маятник пространства, времени, политических катаклизмов метался, как на картинах Шагала; история гудела в ушах опасным ураганом грозных надежд, беспощадный воздух непривычной свободы сжигал наше сознание, как чистый кислород — легкие.
В 1988-м вышел альбом к большой выставке в нашем музее об искусстве двадцатых — тридцатых годов с моей статьей, написанной прошлым летом. Но еще осенью 1987 года «Творчество» напечатало под скучным заголовком «Страницы истории» эту статью почти целиком. Мои достаточно спокойные, едва затронутые перестроечной лихорадкой и дозволенной «занимательной демократией» штудии искусства тридцатых действительно оказались своевременными.
Большинство в ту пору хотели обвинять и ниспровергать, остальные — с той же пеной на губах — защищать. Мысль касательно того, что зло — не в дьяволе, а в пене на губах ангела, дерущегося с ним, я узнал много позже и очень порадовался. Но пена была мне отвратительна всегда как проявление тоже всегда отвратительного фанатизма. Омерзителен пафос, основанный на полузнании. Моя «антифанатичная» позиция оказалась диковинной и вызвала если и не сочувствие, то интерес.
Я, что называется, «был замечен» и нежданно для себя чуть ли не в одночасье стал некоторым авторитетом в проблематике культуры тридцатых годов. Двадцать пять книг, книжек и альбомов, которые я опубликовал прежде, не принесли мне и доли известности, пришедшей вслед за статьями. За два года я напечатал их почти дюжину, не говоря о докладах, да и обращение к этим мемуарам во многом выросло из желания понять, как было все на самом деле. Потом «сталинская тема» вошла в моду, но я немножко горжусь, что был одним из очень немногих, кто писал об этом в числе первых, искренне взыскуя не инвектив, а понимания.
У меня к тому же этот период, как был уже случай заметить, отмечен избавлением от привычного и, казалось, уже неискоренимого чувства «гражданской неполноценности». Моя беспартийность переставала быть в глазах властей пороком. Более того. В 1989 году позвонил из Москвы важный деятель Союза художников и сообщил, что меня приглашают стать персональным членом AICA — Международной ассоциации художественных критиков при ЮНЕСКО. (Прежде во всех международных организациях наши «творческие союзы» участвовали коллективно — попросту никак — или в лице официальных начальников, например секретаря союза художника Салахова.) Я, еще не успев обрадоваться, удивился и спросил, кого еще. «Льва Всеволодовича Мочалова», — ответили мне.
«Почему же нас?» — залепетал я, польщенный и растерянный. А мое навсегда поруганное сознание заставило добавить: «Ведь мы же оба беспартийные и никаких постов не занимаем».
Ответ прозвучал эпохально: «А перестройка зачем?»
До тех пор я не слышал голоса человека, причастного власти, но некоммунистической и разумной. Сейчас я понимаю известную наивность своей реакции, но не думаю, что вполне ошибался. Да, шло «дней Александровых прекрасное начало», люди верили в либерализацию, она действительно совершалась, и далеко не все ее плоды исчезли, как любят говорить злопыхатели. Доверившись пушкинской цитате (в том же стихотворении есть строка «На поприще ума нельзя нам отступать»), я даже вошел в некоторый азарт.
Я чувствовал себя счастливым еще и потому, что была оценена и моя — пусть далекая от отважной борьбы с режимом — позиция элементарного профессионализма, взыскующего справедливости. Людей начинали ценить не за фразы, за работу. Наступил недолгий, но очень важный для меня период востребованности.
Начиналось с Таллина.
Шел апрель 1988-го, тревожный и сырой, с редкими вспышками колючего солнца. В Таллине уже появились частные такси, в отличие от российских охотно возившие и на небольшие расстояния за умеренную плату. Зато (почему?) позакрывались знаменитые кафе, которые делали Таллин таким милым и словно бы «западным». Было голодновато, пусто даже в булочных. Чтобы поесть, приходилось притворяться иностранцем, это действовало безотказно. Что и говорить, в Прибалтике мне всегда было неловко, я ощущал себя, да и был, незваным гостем. Но при всем моем уважении к надменному свободолюбию прибалтов должен признаться: их отношение к иностранцу с Запада напоминало вполне советскую интуристовскую угодливость. Исчез куда-то пленивший меня в 1984 году Таллин, — вероятно, надежда на ощутимую независимость заставила эстонцев забыть о былой усталой примиренности, при которой было все же возможно смаковать свой дозволенный европеизм.
Мои лекции и доклады о тоталитарном искусстве в Художественной академии и музеях прошли вовсе не дурно, но печален был Таллин, словно оцепеневший перед неминуемыми переменами, которых он ждал настолько давно, что теперь уже не слишком к ним и стремился, а может быть, даже тяготился близящимися опасными событиями.