Книга Вилла Бель-Летра - Алан Черчесов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По-прежнему не зная недостатка в посещениях дам, угодивших в „неловкое положение“, тетка, не ропща, хлопотала над их исцелением, никогда не позволив себе и тени упрека. Правда, с годами рукам ее приходилось труднее „нащупать беду“, чтоб растворить ее исходящим от них милосердием. После каждой пытки таких вот визитов она ощущала, бывало, настолько большую усталость, что в течение нескольких суток почти непробудно спала. Когда же изнеможение отступало, первым делом садилась к роялю и, будто врачуя музыкой пальцы, измаранные касанием мирских грехов, долго, протяжно играла по нотам ноктюрны. Кажется, музыка оставалась единственным ее развлечением: все книги давно уж ей заменило Писание, а из десятка висевших когда-то на стенах картин она сохранила лишь две — портрет усопшего мужа и пейзажец с видом на скалы и море, будто сплотив тем самым воспоминанье о том, кого так любила и знала, с напоминаньем про то, где сама никогда не была. Шесть раз в году к ней наведывались со своею ревнивой заботой верные долгу сыны и чуткие совестью дочки, выкраивая от своего занятого и отдалившегося на сотни верст жития когда неделю, а когда и две. Как ни старалась она помирить их, все тщетно. Бывало, нет-нет, а и спросит ее то один, то другой: „А что, матушка, перстень папенькин вам еще не вернули?“, словно бы намекая, что, дескать, если кого и винить, так совсем не меня. Мысль о том, что на них может пасть ее подозренье, ранила их куда более, нежели домыслы всех вместе отвергнутых сродственников. В ответ та лишь, бывало, тихонько всплакнет и попросит: „И чего вам не позабыть?.. Я вон про то и не помню. Отчего ж вы меня не жалеете? Неужто тот перстень вам дороже сестринской любви? Покайтесь скорее пред Господом да больше Его не гневите“. Утешали ее и словами, и, коли плач был особо гнетущ, опрометчивой клятвой: мол, едва воротимся к себе, обязательно спишемся и всенепременно уладим некрасивый тот, давний раздор. Однако время бежало, а исполнение зарока всякий раз — по будничной ли неохоте, по конфузливой ли неповоротливости, но — неизменно откладывалось „на опосля“. С годами, как оно бывает, „опосля“ становилось все дальше, ленивей и тяжче, покуда совсем не сменялось равнодушным „к чему, право, все эти нервные хлопоты?“. Судьбы у всех шестерых складывались в целом покойно, катились по предначертанной свыше стезе связно, пристойно и плавно, а посему чем больше они отрывались от общего прошлого, тем меньше нуждались в нем — стало быть, друг в дружке тоже…
Постепенно дети Анны Никитичны матерели, полнели, круглились туловом и, сами того не заметив, начинали, прервав разговор, одышливо сетовать кто на подагру, кто на шалую печень, кто на мигрень, кто на сбои в сердцебиении. А лет этак двадцать назад… даже, пожалуй, не двадцать, а тридцать — взялись и сами, старея, обзаводиться внучатами, по утвержденной традиции отправляя их на лето в родовое имение Штеглицей. Иногда в этом гулком, отзывчивом доме набиралось разом с дюжину ребятни, которой прабабка (сухонькая по то время, чистенькая, гладкая, будто бы сотканная из той же летучей материи, что и стороживший лучистые глаза ее батистовый белый платок) посвящала отныне всю любовь свою и внимание, баловала почем зря, никогда ни за что не бранила, ссужала впрок, на долгую память, байками на ночь и, умиляясь их спелому звонкому сну, над каждым негромко молилась. Не прощала, как прежде, лишь попытки слукавить, солгать, хотя бы и в мелочи.
Жизнь ее проходила, никуда не спеша, неприметно вступая в ту пору, когда, кажется, уж и смерть совестится прервать безмятежный покой немудреного нравом, оцепенелого существования, в котором, сколько ей ни искать, никогда не найти ни единой зацепки для кары. Такая вот пастораль…
В прошлый год тетке стукнуло, как я уж сказал, девяносто. Нежданно-негаданно ко дню юбилея в усадьбу без всякого сговору нагрянули скопом все дети… Да какие там „дети“! Старички да старушки: самой младшей из них, приведись ей измерить шагами дистанцию собственных лет, сподручнее было бы не ворочаться к истокам седьмого десятка, а, экономя в терпении, доковылять уж туда, где поближе, — до отметки восьмого…»
Стоп! Дальше следовали подробные портреты стариков и краткое переложение сопутствующих встрече сентиментальных бесед. Весь этот девятнадцатый век можно без ущерба перелистать. Продолжим двадцатым:
«…И вот теперь они съехались. Я припоздал на неделю…»
Рано. Еще две страницы опустим. Ага, отсюда уже интересней:
«Тетушка лежала на спине в своей спальне и, как меня и готовили, почти уж не двигалась. Она все смотрела нам в лица и даже не силилась что-то сказать. Только время от времени едва различимо шептала: „Вы бы вышли на воздух. От меня, чай, погостом разит… Погуляйте все вместе, а я отдохну. Поди, не сбегу… Да вы не робейте: соберусь помирать, кликну вас попрощаться…“ Мы, понятное дело, протестовали — чересчур горячо, неуклюже, трусливым и путаным хором — и, пряча глаза, сами стыдились вранья, помня ненависть бабки ко всякой неправде.
О воцарившейся в доме душевности, ходившей на цыпочках у ее распахнутой настежь двери, говорило и то, что со дня, как она занемогла, ее не покинули ни на минутку. Всё кто-то дежурил при ней, будь то днем или в ночь. Помогали, совсем добровольно, и внуки. К изумлению челяди, утверждавшей, что графиня не смыкала век вот уже чуть ли не месяц, примешалось теперь смятенье господ: сколь они ни пытались застать ее спящей, все не ладилось. Ее непрестанное бодрствование повергало нас в недоумение. И то правда: сон смерти вроде как сотоварищ и самый законный предтеча. Здесь же было другое: даже чахлая квелая дрема не пускалась сюда на порог. Словно тетка, готовясь к изгнанию в вечность, отбывала у жизни повинность и с усердием в ней сторожила каждый осколок мгновений. Только было неясно, какой смерти в том прок…
Все мы очень устали. Неотступно стоять на границе меж светом и тьмой, наблюдая за тем, что, откровенно желая закончиться, отчего-то все тянется — долго, упрямо, хотя и напрасно, бесцельно — право, было постыдно и как-то особенно совестно. Я пытался писать, но чувства мои были утомлены, будто заперты в сердце какой-то ленивой тревогой корысти — ожиданием скорой развязки…»
Суворов прервался. Достал сигарету. Поискал взглядом спички. Нашел, но забыл прикурить. Что-то в этом вот месте его задевало: какой-то случайный намек. Подметнутая шифровка. Нечаянный отголосок, что, как дразнящее дребезжанье ключей, указывал на наличие замкнутой двери — не той, о которой пойдет дальше речь, а какой-то другой, где-то близко и рядом, за которой… он и сам не знал что.
Он перевернул страницу:
«…Услыхав крики, мы бросились вон. Служанка Улита, простоволосая, с безумными глазами, сбитым на сторону салопом и видной сквозь него разорванной сорочкой на груди, носилась как ужаленная по лужайке и голосила раненно. Швырялась то к крыльцу, то прочь его, увертываясь от наших радений словить ее, обуздать, как зашалившую от испуга кобылу. Кто-то из женщин, хватясь за сердце, осел на ступеньках, а толстенький Петр Эгоныч, промахнувшись в Улиту, не устоял на подернутой инеем гальке и, сердито крякнув, повалился бочком на дорожку.
— Вот ведьма! — выдохнул он и, отряхнувшись, советовал: — Зовите Артемия, конюха. Артемий!! И где этот черт? Ну-ка, леший, яви нам свой навык, да, гляди, не оплошай, не то эта придура распугает мамаше всех ангелов…