Книга Бриллианты для диктатуры пролетариата - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда половой, сломавшись в поклоне, пришаркивая левой ногой, побежал выполнять заказ, Лида спросила:
— Угадала?
Исаев молча улыбнулся ей, сразу же вспомнив Никандрова. Тот как-то сказал: «Максим, каждый человек — это верх чуда, и нет чудовищнее определения человеку — „простой“. Вы вкладываете в это свой смысл, но он утилитарен и обедняет вас же…»
Уснул он сразу же, как только голова коснулась подушки. Снился ему сон, будто к ним домой, в Москве, приехал доктор Тумаркин. Всеволод видел его словно наяву четко, в мелочах, каждую пушинку на голове, и прожилки на яйцеобразной лысине, и сильные, длинные пальцы, и добрые угольки глаз.
— Если бы вы не просили отца приехать, — говорил Тумаркин, — он бы прожил на две недели дольше. Из-за того, что он поднялся к вам на день рождения, язва дала прободение…
— Мне хотелось, чтобы папа отвлекся от болезни, — оправдывался Исаев, — я думал, что ему станет легче… Он так хотел увидеть большого мураша в лесу… Я нашел большого мураша и пустил его по столу, и папа так смеялся, до слез смеялся…
— Это он от боли плакал, — возразил Тумаркин.
— Да нет же! — взмолился Исаев. — Не говорите так, доктор! Он смеялся, он смеялся, я же знаю, как он смеется!
— Вы не знаете, как он плачет…
Потом Тумаркин исчез, и вместо него появилось лицо двоюродного дядьки Ильи.
— Знаешь, я вчера ходил с девочками на ярмарку, — сказал он, — там карусель большая… Как мы с Леной расстались, я могу видеть их только по воскресеньям. Раенька сделалась молчаливой, улыбается редко-редко… Маленькая, та ничего не понимает еще, только все просит: «Давай почалуемся»… Раенька смотрит настороженно и светится вся, когда я о Лене говорю хорошо и, как в прежние дни, «мамочкой» называю. Спрашивала раньше: «Вы скоро помиритесь, папсик?» А что мне ответить ей? А тут, на ярмарке, как мы подошли к карусели, она, верно, забыла все, глазенки загорелись, спрашивает меня: «Папсик, можно я на жирафа сяду?» Наташка — та еще не понимает, сидит на льве, гладит его ручками, шепчет: «Хороший лев, добрый; когда устанешь — скажи, я ножками пойду», а Раенька на жирафе сидит, страшно ей и совестно, видимо, что большая уже — двенадцать лет — и на карусели катается, а я на них гляжу, и сердце мне рвет, на куски рвет… Отчего все мы, Владимировы, так несчастливы в семьях?
…Проснулся Исаев в поту, с тяжелой головой, оттого что в самый последний миг он снова увидел седой пушок Тумаркина, который склонился над человеком, накрытым белой простыней, — сразу определил: отец…
За окном уже было темно — наступил весенний вечер, прозрачный, легкий, зыбкий, с плавно размытыми контурами шпилей и черепичных крыш.
Лида сидела возле стола и читала книгу, набросив на абажур полотенце, чтобы свет не падал на осунувшееся лицо Исаева.
— А вы во сне кричите, — сказала она, — и плачете даже… Бедненький… Я подожду вас в столовой, одевайтесь, пойдем в «Апполо» — надо успеть к десяти… Если к вам подсядет не Роман, а кто-то другой, он должен будет сказать: «Какая жалость, что я не могу пристроиться здесь: возле окна сильно дует, а у меня плохо с легкими».
Связником оказался молоденький паренек, видимо военный. По-русски он говорил с легким акцентом. Назвав пароль, он сказал:
— Меня зовут Юха.[33]Нас с фами ждут…
— Ступайте, я вас догоню, — сказал Исаев, — вы хорошо проверялись?
— Што такое — проверялся?
— За вами не следили?
— За мной не надо следить, — улыбнулся Юха, — я из военной контрразведки.
— А зачем вы об этом говорите? Не следует так… Выходите, когда потушат свет.
Исаев дождался, когда запела Лида. Он ни разу не слышал ее и поразился сейчас той странной манере, которая и сделала ее столь популярной в Ревеле. Пела она — будто рассказывала, ходила по залу, присела и к его столику и, уперев подбородок в кулачок, долго смотрела на него в зыбком свете свечи, которую держала в левой руке. Потом она снова пошла на маленькую эстраду, закрыла глаза и — выдохнула, как простонала:
Прощания, прощания,
Прощенья не проси.
Нас нет. Лишь одни расставания
И горе на бедной Руси…
На конспиративной квартире Исаева ждали Роман и Карл. Исаев сразу же узнал в Карле Виктора Пипераля, работника разведки, с которым они в ЧК пришли одновременно. Исаев ринулся было с объятиями к Роману, но тот сидел возле окна, зажав руки между коленями; улыбнулся он Исаеву жалко и, как почудилось, извиняюще-отчужденно.
— Что? — спросил Исаев. — Что случилось?
Он спросил это шепотом: тревога передается разведчику сразу, скрыть ее нельзя, как ни старайся, а Роман ничего и не скрывал.
— Ничего, — ответил Карл, — как ты?
— Что случилось? — повторил Исаев.
Карл вопросительно посмотрел на Романа.
— Скажи ты, — попросил тот и закурил.
— Понимаешь, арестован Яков Шелехес… Оценщик Гохрана… Он — старший брат Романа…
— Ты — Федор Шелехес?!
— Да.
Карл ткнул пальцем в пакетик, обернутый парусиной:
— В этом Шелехес… Яков… хотел переслать бриллианты Маршану через Огюста, своего связника… Чудом перехватили.
Они долго сидели и молчали. Карл громко грыз леденцы, а Исаев и Роман курили, тяжело затягиваясь, и от этого лица их то и дело освещались красным, тревожным высветом.
— У тебя мятные? — спросил Исаев.
— Да, — ответил Карл.
— Врачи говорят, это плохо для сердца.
— У меня здоровое сердце.
— Когда-нибудь испортится, — пообещал Исаев. — Как ты думаешь, Роман, дома не могло быть ошибки?
— ЧК не ошибается, — ответил Роман.
Исаев поморщился:
— Зачем так рубишь? Ошибается, еще как ошибается, Якова могли подставить под удар.
— Яков не такой человек, чтобы сидеть в игре «за болвана».
— Тогда ты не имеешь права раскисать, — сказал Карл.
— Меня отправили сюда, чтобы сказать тебе правду, и просили именно тебя провести операцию с Маршаном. Отчего же ты киснешь?
— Наверное, потому, что все-таки Яков — его брат, — ответил Исаев. — У тебя нет братьев, Карл?
— У меня три брата и сводная сестра.
— А если бы подобное случилось с ними?
— Для меня сначала революция, а братья и сводная сестра — потом, — жестко ответил Карл.
— Я верю тебе, — сказал Роман. — Только знаешь, мы были все голодные, а Яша у нас был старшим — за отца… А когда совсем было голодно — мы шли к нему и он отдавал последнее. Понимаешь? А на праздники он сам делал гомулкес. Это клецки из слоеного творога. Стоял у плиты, с лысины пот утирал, песенку пел: «Ой-ой, майн Белс, майн штэйтэле Белс, майн хоймише Белс, во хоб их майн киндере йорен ферброхт…» После революции я сказал ему: «Яша, раньше ты мог делать все, что хотел, со своими бандитами, раньше был царь и буржуй. А теперь забудь свою банду». Он поклялся, что будет работать на честность и никаких дел с камушками. Я ему верил. А как же мне было не верить, когда наш братишка умирал от голодного туберкулеза и мы все скидывались с оклада по четверти, чтоб ему купить сала и яиц, а ведь Яша с одного камушка мог больше продуктов накупить, чем мы за свои деньги… А он ничего не послал, с нами вровень был, и нам это было дороже, чем если б он продолжал, как раньше, свою торговлю… Мы ему до конца поверили, когда у могилы Исая стояли…