Книга Божий мир - Александр Донских
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Утро. Я, сонный, разнеженный, утонул по плечи в перине и пуховой подушке и сквозь ресницы вижу новоявленные, бог весть откуда взявшиеся широкие яркие полотенца, настеленные на стены, полы и стол. Не понимаю и дивлюсь: кто же полотенца расстелил, к какому нежданному празднику? Я тяну к полотенцам ладонь, чтобы погладить их, но с сожалением и неуместной обидой ощущаю лишь сухую, шершавую стену. Приоткрываю глаза пошире – о! – да они просто солнечные блики. Лучи льются в дом через щели и дырки в ставнях.
Внезапно увидел маленького, седенького, озарённого солнцем старичка в окне, в котором, глухо заскрипев, отворилась ставня. Не пойму, что́ я вижу, – старичка в свете или свет в старичке? Казалось, он и свет вместе влились в комнату и потекли по стенам и полу.
Что за наваждение?!
Точит свет мои глаза, я всматриваюсь, жмурясь, – нет, не улетучился старичок, а посмеивается, щурясь. Эх, не признал я своего дедушку!
– Довольно, Пётр батькович, лежебожничать, – сказал он из-за стекла. – Айда вон туда.
– Куда?
– Во-о-он туда, – махнул он рукой куда-то за Баранью гору, или Лба, как её ещё называли.
– А что, деда, там делать?
– А так. Неужто беспременно надо чего-то делать? Вытряхайся из постели! Поутру славно, внук, пройтись, почуять, что жизнь ещё свежа и приманчива… как в молодости.
И мы пошли. Сначала – по сырой, шуршащей под нашими ногами траве на верхушку Бараньей горы, названной так, видимо, потому что она, крутая, обрывистая, не очень-то охотно позволяет взобраться на себя, так сказать, по-бараньи упрямая (хотя не уверен, правильно ли баранов называют упрямыми животными). Местами она до того отвесна, что приходится карабкаться. Дедушка согнулся и потихоньку, прихрамывая, шагал по круче. А я вовсю молодечествовал: то с подскоками взбегал, то высматривал отвес поопаснее и почти что полз по выбоинам в суровом скальнике, то хватался за куст, рывком выбрасывал себя вперёд, брался за другую зелёную прядь, и такими манерцами убегал далеко вперёд. Дедушка же – в отдалении, ещё внизу; он ступал ровно, без порывов, не разгибаясь. Мне хотелось – не без задиристости! – крикнуть: «Дедушка, давай-ка догоняй меня! Нечего отставать!»
Задор мой, однако, иссяк к середине Лба. Я стал частенько останавливаться, потом приседать, но – потаённо, за кустиками: никак нельзя допустить, чтобы дедушка подумал обо мне – «слабак!». Сердце, представлялось, вырывалось из груди, чтобы, наверное, скатиться вниз, под гору: хватит, мол, больше не могу, иди без меня! Дедушка же – ближе, ближе. Я посвистываю, притворяюсь, что мне легко взбираться, прутом, вроде как беспечный, вспугиваю бабочек. Вдруг дедушка обгонит меня – какой будет позор!
Он чему-то улыбается морщинками у губ, так же, как обычно, – чутьчутошно, загадочно.
Наконец, догнал меня:
– Как оно, внук? Не замаялся ещё?
– Не-е-е, деда! – придавливаю я рвущееся, уже закипевшее дыхание, но мой голос вероломно плавает, зыбится. – Пустячок, а не горка. Я и не на такущие взбирался.
– Пустячок она, не пустячок, да своё дело надёжно знает: водицу и соль выбивает из нас. – Он помолчал, с прищурцем глянул на меня: – Но забраться на гору – полдела, даже пустячок, говоря по-твоему. А вот как с неё хорошо – хорошо-хорошенько! – спуститься, – вот закавыка, внук.
– Сходи да сходи себе, можно и бегом, – позволил я себе усмешливо хмыкнуть. Но вновь та же дедушкина чутьчутошная прищурца с кружащейся в усах улыбкой, – и мне душою становится неуютно, совестно.
– Можно-то можно, ну а если понесёт? Так разгонишься, бедолага, что расшибёшься, не устоишь на ногах. Нет, внук, надо уметь подняться наверх, надо уметь и спуститься. На что расквашивать нос почём зря? Так-то оно!
– Ты, дедушка, умный, – стал приласкиваться я, заглаживая свою дурацкую усмешку.
– Я стреляный воробей. Меня жизнь ломала да гнула, по ухабинам да кочкам войны пропёрла будь здоров как. Насмотрелся я на люд людской, на всякое всяческое добро и зло. Мал ты ещё, конечно, но скажу тебе: не умеем мы жить по-людски, не умеем! Не ценит человек ни красоты вокруг себя, ни себе подобных. Как живём, зачем живём? – чёрт её знает!..
Мало-помалу мы вскарабкались, друг другу немножко помогая, на самую макушку «лба».
– Отдохнём, поглядим вниз, – предложил дедушка.
Мы присели на бугорчатые спины гранитных глыб. Какое наслаждение горячему, уставшему путнику чуять стылость камней, благодарно поглаживая и похлопывая их!
– Вон они, Вёсны, – ласково сказал дедушка. – Просыпаются, засони… Как же я, внук, тосковал без них на войне! – Помолчав, произнёс тихой смущённой скороговоркой: – Ты, Пётр, вот чего… люби их, люби крепко, по-настоящему.
– Кого? – удивился я.
– Вёсны. Речку и посёлок. Они одни такие на весь белый свет.
Мы сидели и молчали. И смотрели, смотрели на наши Вёсны – на речку и посёлок-городок. Небо над ними и нами уже распахнулось безмерно и светилось нежно сине, голубо и как-то ещё необычайно прекрасно. Сказать, что ширь и синь небесная захватили наш дух, – чувствую, мало и не совсем точно будет. Скажу иначе: мы, отчего-то затихшие, а может, и притаившиеся, словно сами превратились на этой вершине в крохотные кусочки вёснинского неба, полетели, воображалось мне, над Вёснами и где-то там в неимоверных высях вошли в само небо. Я ощутил себя удивительно лёгким, совершенно без веса. Подумалось: вдруг сорвётся из того далёкого леска какой-нибудь пробудившийся от птичьего щебета ветер и подхватит меня с дедушкой, и на самом деле вольёмся мы в небо, а потом, может статься, падём на Вёсны, как снег или дождь.
Вёсна-река смотрела в небо и, казалось, так засмотрелась, что остановилась – не шелохнётся. Но я знал, что она беспокойная, стремнинная, крутит на глубинках стаи щепок и коряг, рокочет, перебирая каменистые рёбра отмелей, играючи раскачивает утонувшие брёвна, с жадностью слизывает с берегов ил и глину. Но сейчас она застлана утренней дымкой, припорошена пухом света и глядится смирной.
Вёсну-городок я совсем не узнал с горы – весь сверкает, мечет во все стороны острые, жгучие лучи, – мы зажмуриваемся. Представляется, что улицы за ночь завалили яхонтами и алмазами; когда же солнце взошло – лучи тысячекратно умножились в сем богатом необыкновенном даре. Мне не хотелось признать очевидное: то, что я вижу, – призраки, всего лишь отражения в стёклах домов, теплиц, фонарей, бог знает чего ещё.
Дедушка что-то промолвил.
– Что ты, деда, сказал?
– Философствую, внук, – мягко усмехнулся он.
– О чём?
– О том, что вижу. Думаю о тебе, о себе – обо всех нас.
– Скажи, деда, что же ты нафилософствовал?
– А вот думаю: как сверху, издалече оно, сущее-то, красивше да обманчивей. Здесь, наверху, мнишь одно, внизу же оказывается совсем, совсем-то другое.
– Я, дедусь, так же думаю.