Книга День Восьмой - Торнтон Уайлдер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тон был серьезный, настоятельный. Роджер вдруг вспомнил одно из писем Софи, где говорилось, что Фелиситэ Лансинг «готовится в монахини». И в самом деле было что-то монашеское в стоявшей перед ним девушке; быть может, то, что она ничуть не стремилась привлечь к себе внимание.
— Что же такое ты мне хочешь рассказать, Фелиситэ?
— Кое-что очень важное… это касается твоего отца и моего.
Она смотрела мимо него в сторону, точно оттуда надвигалось что-то грозное, что нужно было встретить и одолеть.
— Ну что ж, Фелиситэ. В вагоне, наверно, сыщутся два места рядом.
— Нет, не сейчас. Мне надо собраться с духом. Может быть, то, что я тебе скажу, очень страшно. Я ведь не могла знать, что встречу тебя вот так, в поезде.
— Тогда завтра я приду к тебе, или ты приходи к нам, в «Вязы».
Фелиситэ все смотрела задумчиво поверх его плеча, но не потому, что избегала его взгляда, — когда она наконец взглянула ему в лицо, то взглянула открыто и смело. Сердце Роджера дрогнуло от оживших воспоминаний: глава у нее, как и у ее матери, были неодинакового цвета и такая же, как у матери, родинка темнела на правой щеке.
Она заговорила опять:
— Пока я не уверилась до конца в том, что хочу сказать тебе, ни моя мать, ни твоя не должны ничего знать. Джордж вернулся домой позапрошлой ночью. Он убежал из Коултауна накануне того дня, когда отец был убит. Ездил по всей стране товарными поездами, как настоящий хобо. Потом попал в Калифорнию, был актером. Перенес тяжелую болезнь. Мне много чего хочется тебе рассказать. Такого, о чем я ни с кем другим говорить не могла.
Снова она замолчала, глядя поверх его плеча. А Роджер меж тем думал: «Она мне не чужая. Сколько тысяч слов было, наверно, сказано между нами в свое время».
— Я читала некоторые из твоих газетных статей. Мисс Дубкова давала мне. Я думаю, ты поймешь. Вернее, я думаю, ты поможешь понять мне. — Она протянула к нему руку. — Может быть, нам потребуется много мужества и много сил.
Состав дернулся. Раздался свисток. Подруги Фелиситэ побежали к вагону, крича:
— Филли! Филли! Поезд трогается. Ты останешься.
— Видишь — как можно говорить, когда кругом столько людей? А тут тайна, страшная тайна… Вот что! У мисс Дубковой теперь мастерская на Главной улице. Я иногда хожу ей помогать, и у меня свой ключ. Она говорила, что в сочельник работать не будет. Можешь ты прийти туда завтра в половине одиннадцатого утра?
— Филли! Филли! Ты останешься!
— Я приду, жди меня там.
У нее потемнели глаза, и карий и голубой.
— Может быть, это все неправда. А может быть, правда, и очень страшная. Но мы должны ее знать. Самое важное — доказать всем, что твой отец невиновен.
Она торопливо сунула ему руку, шепнула: «Завтра в половине одиннадцатого» — и вошла в вагон. Роджер следом за ней вернулся на свое место. Он раскрыл книгу, но не мог оторвать глаз от котиковой шапочки, черневшей вдали. «Что за девушка!» Фелиситэ неподвижно сидела у прохода; подруги вились и щебетали над ней, точно голубиная стая. «Филли! Филли!» — то и дело слышалось через весь вагон.
«Эта девушка будет моей женой», — сказал себе Роджер.
Хобокен, штат Нью-Джерси, городок с голландским названием, некогда был населен преимущественно выходцами из Германии. Уютные домики из красного кирпича стояли под сенью густых лип и акаций. В хорошую погоду жители любили (и до сих пор любят) сидеть на скамейках на набережной и смотреть, как у входа в нью-йоркскую гавань снуют взад-вперед корабли. В Хобокене варили и пили много пива; пили, впрочем, в пивных степенно и в меру, без хмельного разгула. Был в городке технический колледж. Студенты, большей частью приезжие, вышучивали и Хобокен, и хобокенских пивоваров, а когда им хотелось по-настоящему кутнуть, переправлялись на пароме в Нью-Йорк, где жизнь, как известно, бьет ключом.
В 1883 году, воскресным весенним утром, Джон Эшли, двадцати одного года, сидел на скамейке с девятнадцатилетней Беатой Келлерман, дочерью процветающего пивовара. Джон был в новом костюме, купленном к пасхе. Костюм был зеленый, точней, даже бутылочно-зеленый. Котелок был коричневый. Новые желтые башмаки ярко блестели. Крахмальный воротничок сорочки подпирал подбородок. Лацканы бежевого пальто были из лилового бархата. Так одеваются сыновья богатых родителей, но подбор вещей был случайный и выдавал в нем парня из захолустья. В Джоне Эшли никогда не было ничего примечательного, если не считать большого носа, внимательных голубых глаз и молчаливости. Он был ни брюнет, ни блондин, ни высокий, ни низенький, ни толстый, ни худой, ни красавец, ни урод. Его молчаливость проистекала не из робости. Застенчивостью он отнюдь не страдал. Он просто боялся, как бы чего-нибудь не пропустить. Он постоянно был переполнен ощущением чуда: математика и физика — чудесны; такой день, как сегодня, — чудесен; чудесны эти корабли, чайки, облака на небе и законы сгущения пара, которым они подчинены; чудесно быть молодым и знать, что впереди долгая, богатая событиями жизнь. Но самое большое чудо — девушка, что сидит с ним рядом. Она станет его женой, и у них родится множество чудесных детей. У Беаты тоже все было как у дочки богатых родителей — от высоких ботинок на пуговицах, облегавших ее большие ноги, до митенок и зонтика с бахромой. Беата, однако, сразу привлекала к себе внимание. Она представляла собою немецкую разновидность греческой богини — «юноноподобная», говорил ее учитель рисования, — выпуклые, широко расставленные глаза, великолепный нос, полный округлый подбородок. Беата тоже была молчалива, но по другой причине. Она только недавно вырвалась из жизни, в которой решительно ничего не было чудесного. Теперь она познакомилась с Джоном Эшли. Уже одно это казалось ей чудом.
В то утро в Хобокене царила необычная тишина. Не слышно было даже церковных колоколов — в городе свирепствовала эпидемия, и церкви закрылись. Болезнь повторялась много лет подряд с разными симптомами и под различными названиями. В 1883 году ее называли «мэрилендской пневмонией». Почти ко всем дверям были приколоты красные билетики, предупреждавшие о заразе, а на некоторых был траурный креп. Многих студентов родители забрали из колледжа. Джону Эшли тоже велели вернуться домой, в Пулли-Фоллз, штат Нью-Йорк, но он оставил это без внимания. Он был единственным сыном боготворивших его родителей. Такие дети не отличаются благодарностью и послушанием. К тому же он не привык чего-либо бояться. Он был уверен, что болезни и беды приключаются с теми, кто их заслуживает. Сейчас он жил один в пустом доме. Люди, у которых он снимал комнату с пансионом, бежали в Пенсильванию, на ферму к родственникам. Родные Беаты уехали в церковь в Нью-Йорк и должны были вернуться только вечером. Беата, как и служанки, дала слово весь день не выходить из дома. Предполагалось, что сейчас она сидит в гостиной и разучивает сонату Бетховена, а рядом дымится жаровня с серой. Беата была на редкость послушной дочерью. Всю свою жизнь она провела в доме, который был для нее тюрьмой, полной страхов; от них ее лишь недавно освободила любовь к Джону Эшли. Теперь она больше не боялась ни матери, ни мнения материнских приятельниц, ни насмешек братьев и сестер. А главное, она освободилась от страха перед самой жизнью — от смутного ужаса перед «мужчинами» и «младенцами», перед маячившей впереди бесконечной вереницей дней в Хобокене. За какие-нибудь полтора месяца Джон Эшли рассеял все эти тучи. Венцом ее любви к нему стала благодарность.