Книга Моя летопись. Воспоминания - Надежда Александровна Лохвицкая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В нашей роскошной редакции начали появляться странные типы. Шушукались по уголкам, смотрели друг на друга многозначительно.
В газетном мире никто их не знал. Даже наш король репортеров Львов-Клячко, знавший буквально всех и все на свете, и тот, глядя на них, только пожимал плечами. Пригласил их как будто Румянцев. Справились у него. Он лукаво улыбнулся:
– Поживете – увидите.
Собственно говоря, они еще за работу не принимались, а только совещались и готовились.
Но вот появился и старый знакомый – товарищ Ефим, тот самый, что, томясь в царском узилище, ел на Рождество гуся (с ударением на «я»).
Ефим, смущенно улыбаясь, объявил, что задумал политическую статью.
– Пока что придумал только заглавие. «Плеве и его плевелы»[109]. Хотелось бы поскорее напечатать.
– А где же статья?
– Да вот статью-то пока что еще не придумал.
Появился некто Гуковский. Разевал щербатый рот, стучал ногтем по зубным корешкам, говорил с гордостью:
– Цинга.
Все должны были понимать, что пострадал за идею и был в ссылке. Появился приезжий из-за границы Гусев [110]. Кто-то про него сказал, что он «здорово поет». В общем, все они были похожи друг на друга. И даже говорили одинаково, иронически оттягивая губы и чего-то недоговаривая.
Мне предложили писать что-нибудь сатирическое.
Злобой дня был тогда Трепов[111]. Я себе сейчас плохо представляю, какой именно пост он занимал, но пост был ответственный и важный, и называли Трепова «Патрон». При только что произошедшем усмирении бунта этот «Патрон» дал солдатам приказ, чтобы они стреляли и патронов не жалели. Вскоре после этого он был смещен[112].
Редакция решила, что я должна эту историю отметить.
Я написала басню о «Патроне и патронах». Басня кончалась словами:
Трепов, не по доброй воле ли
С места вам пришлось слететь,
Сами вы писать изволили,
Чтоб «патронов не жалеть».
Басню спешно набрали, и она должна была появиться на другой же день.
И не появилась.
В чем дело?
Из боковой комнаты вылезло что-то – не то Гусев, не то Гуковский – и сказало:
– Я попросил задержать, потому что я не уверен, можно ли рифмовать «изволили» и «воле ли». Это надо обсудить на редакционном собрании.
Пошла к Румянцеву.
– Петр Петрович, задерживать нельзя. Дня через два любая газета успеет придумать этот каламбур, и тогда уже печатать будет поздно.
Румянцев сейчас же побежал в типографию, и на следующий день басня появилась, а к вечеру уже везде – на улицах, в трамваях, в клубах, в гостиных, на студенческих сходках – повторяли шутку о «Патроне и патронах». Мне хотелось было рассказать об этом тому знатоку рифм, который накануне задержал мою басню, но так как все они были похожи друг на друга, то я боялась, что еще огорчу невинного. Да и Румянцев сказал:
– Бросьте. Он сам отлично знает. А задержал басню, просто чтобы показать, что он тоже что-то значит и чего-нибудь да стоит.
– Что же он, писатель? Почему он такой знаток по части рифм? И потом, ведь «они» должны ведать, согласно договору, только политической частью газеты. Если вы знаете, кто именно это был, то передайте ему от меня, что я хочу внести кой-какие поправки в их передовые статьи.
– Это действительно очень бы оживило газету, – засмеялся он. – А то последнее время к ней как будто падает интерес.
Нет, интерес к газете еще не падал. Нами начала интересоваться Москва. Прислал рассказ Валерий Брюсов. Минский получил письмо от Андрея Белого. Литературная часть газеты очень оживлялась.
В обществе по-прежнему шли разговоры о новых веяниях. Уловить какую-нибудь общую линию было трудно. В салонах обсуждали действия правительства, люди скромного ранга говорили:
– Мастеровщина бунтует. Им ведь что ни дай, все будет мало.
В парикмахерской рядом со мной завивалась краснощекая бабища, содержательница извозчичьего двора. Говорила парикмахеру:
– Я, мусью, теперь прямо боюсь из дому выходить.
– Чего же так?
– Да, говорят, скоро начнут антиллигенцию бить. Ужасти как боюсь.
В доме одной губернаторши встретила баронессу О. Ее недавно привезла из-за границы Зинаида Гиппиус. Баронесса очень возмущалась, что у нас нет своей карманьолы.
– Какая же революция без карманьолы? Карманьола – веселая революционная песенка, под которую пляшет торжествующий народ. Я напишу музыку, а кто-нибудь из ваших поэтов пусть сочинит слова. Я люблю писать музыку. У меня есть уже два романса. Один о влюбленном паше, другой – о влюбленной королеве. Теперь будет карманьола. Так не забудьте же. Поговорите с поэтами.
В темных углах редакции шептали, шуршали таинственными листочками, шевелили усами тараканьи группы.
Румянцев шагал бодрыми шагами циркового дрессировщика. Он был всем доволен и с нетерпением ждал Ленина, чтобы похвастаться, как он чудесно наладил дело. Из тараканьих углов направлялся на него шорох недоброжелательный. Но он как-то не замечал этого и только лукаво посмеивался. И, глядя на него, всегда казалось, что он играет в большевика и очень этой игрой развлекается. А между тем в его послужном списке значилась и ссылка (положим, не в Сибирь, а в город Орел). Он переводил Маркса и считался у большевиков выдающейся литературной силой. С шептунами он как будто даже не общался и на них подмигивал.
Но настроение в редакции было какое-то напряженное, недружное, неуютное. Очень тревожился Минский. Он был ответственным редактором, газета была разрешена на его имя, а политических статей ему даже не показывали. Горький в редакцию не заходил, и его, кажется, в это время не было в Петербурге.
– Подождите, – успокаивал Румянцев. – Вот скоро приедет Ленин, и все устроится.
Я ходила и напевала:
– «Вот приедет барин, барин все устроит».
И Румянцев не обманул.
Барин приехал.
И все устроил.
В приемной нашей редакции сидел Румянцев и с ним еще двое. Один уже знакомый, из шептунов, другой новый. Новый был некрасивый, толстенький, с широкой нижней челюстью, с выпуклым плешивым лбом, с узенькими хитрыми глазами, скуластый. Сидел, заложив ногу на ногу, и что-то решительно говорил Румянцеву. Румянцев разводил руками, пожимал плечами и явно возмущался. Шептун ел глазами нового, поддакивая ему, и даже от усердия подпрыгивал на стуле.
Когда я вошла, разговор оборвался. Румянцев назвал мое имя, и новый любезно сказал:
– Знаю, знаю. (Хотя знать, собственно говоря, было нечего.)
Его имени Румянцев не назвал.