Книга Прикосновение к человеку - Сергей Александрович Бондарин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И самое удивительное было как раз в том, что я и сам, любуясь водопадом, только что успел почувствовать нечто близкое тому, о чем сказал Петр Петрович.
Военнопленный гитлеровской Германии, Петр Петрович задолго до конца войны бежал из лагеря, и ему удалось — через Голландию — пробраться дальше, и в конце концов он попал в Канаду. Более двадцати лет живет он по законам новой своей гражданской принадлежности, но то, что однажды пришлось нам услышать от его приветливой, милой жены Мирель, много нам подсказало и обновило в размышлениях о судьбах людей, подобных Петру Петровичу.
Очень интересно — на вопрос: довольна ли она своим мужем и сыном? — Мирель отвечала так:
— Очень добрый человек мой муж. Добрый: он всегда знает, что чувствует другой человек. Очень хороший! Через него я полюбила вашу страну Россию, и я не мешаю моему мужу, когда он разговаривает с нашим сыном о России по-русски. Я тоже немного понимаю уже по-русски. Не говорю с другими, например с вами, по-русски потому, что стыдно мне нехорошо говорить по-русски. Но мне приятно слышать, когда они между собой говорят на русском языке. Они говорят очень интересно. Много интересного рассказывает моему сыну мой муж. Все хорошо, и мне хорошо. Но, знаете, это верно, когда говорят: русские люди какие-то особенные люди. Говорят: русский характер. И в самом деле. Подумайте: вот уже сколько лет Петер (она произнесла быстро и отрывисто, так: Петр) живет со мною, у нас свой дом (и вы, может быть, не знаете, что мой отец прямой потомок Жака Кортье), у нас свой дом, у нас добрый, хороший сын, а Петр все тоскует и тоскует и веселится только тогда, когда ему интересно говорить с сыном о России. Или так: у меня болят зубы — что ж! — я быстро иду к врачу. Болят зубы у Петр, он ходит и ходит с зубной болью из угла в угол неделю, другую, — все страдает, пока пойдет к врачу, и сам при этом шутит: русский характер, любим пострадать. Верно, что русские любят страдать? Почему Петер не идет лечиться?
Это замечание приветливой Мирель, дочери прямого потомка Жака Кортье, первого француза, высадившегося в веселом шестнадцатом веке на берегах нынешнего Монреаля, жены Петра Петровича, имеет, как мне кажется, прямое отношение к тому, что еще следует сказать о Петре Петровиче.
Выслушав его пересказ индейской легенды, я сказал:
— Я вижу, вы, Петр Петрович, успели многое узнать на вашей второй родине…
И вот тут-то, как только я произнес эти слова, я почувствовал, что совершил ошибку. Петр Петрович сразу умолк, насупился, потом неторопливо повел глазами в сторону дымящейся Ниагары и только одно слово, короче которого, кажется, нет, произнес он:
— Вот!
Стараясь смягчить свою бестактность, я, как это часто бывает, совершил за нею вторую — тихо и по возможности мягко спросил:
— А вам не хотелось бы вернуться?
На это Петр Петрович отвечал так:
— Вот — смотрите и постарайтесь, пожалуйста, понять, а лучше пусть скажет, пусть ответит на ваш вопрос Вадим, а я помолчу.
И тут вступил в разговор восемнадцатилетний Вадим, сын Петра Петровича, русского человека, волей судеб занесенного за океан, на чужбину. Вадим заговорил с такой готовностью, так непринужденно, как будто юноша продолжал свой только что прерванный монолог:
— Я хотел бы приехать в Россию зимой. На рождестве. Отец рассказывал — я знаю, как у вас там бывает в это время. И теперь, говорит отец, там почти так же, как бывало прежде: обряды, увеселения, ряженые, елка и все такое. И это очень приятно. Я читал русских писателей…
— Кого же?
— Бунина.
— Ну, еще кого?
— Да кого же: Пушкина (особенно люблю стихи), Гоголя, Тургенева, Зайцева, Ремизова… Да, особенно люблю стихи. Читал и тех писателей и поэтов, которые пишут сейчас: Ахматову, Пастернака…
— Нравится?
— Пастернак не очень правильный писатель.
— Это почему же?
— Как вам сказать? У него плохой идеал.
Петр Петрович сказал довольно сурово:
— Чего не знаю, того не знаю. Но про себя сказать могу: я хочу услышать запах мандариновой корочки на русском снегу… А? Так еще бывает? А тройки бывают?
Вадим прислушался к словам отца и заговорил горячо, запальчиво:
— А я вот чего: чтобы в окнах домов горели елки, у детей румянились щеки. Ведь это бывает — хотя и не на рождестве… Я знаю: теперь это все у вас подгоняют под Новый год. Даже тройки и ямщики бывают.
— Бывает, все бывает.
— А знаете, я не очень люблю застольную встречу Нового года — бестолково и шумно. Я больше люблю встречу новогоднего утра, и вот чего я еще хотел бы: идти с толпой русских молодых людей на работу. Подумайте, как это интересно: Новый год! Демонстрация! Так?
— Нет, демонстрация — это другое, иначе.
— Ну, все равно. Я, как учит отец, хочу идти с общей людской силой — тогда не страшно скатываться с уступа вниз, не страшно, если это делается разумно, с пользой для общего дела. Думаю, решимость Ниагары — это все-таки сбрасывание в новую жизнь: проследите ее ход дальше — разве не так?.. Спасибо! — Вадим с благодарностью взял предложенную мною сигарету «Шипка» и продолжал — на этот раз задумчиво и как бы без всякой связи с прежним — совсем о другом: — Шипка… Отец рассказывал мне о нашем прадеде. Прадед был солдатом у генерала Гурко и воевал за славян на Балканах, защищал Шипку, горный проход в скалах за облаками. Страшно было. Лед. Пропасти. Холодно. Нечего есть. Глотали снег. И всегда была опасность скатиться вниз в ущелье вместе с лавиной снега. А солдаты стояли, не уходили, потому что они понимали душой: стоять нужно. У них была такая душа. Вот какая русская душа, а не такая, как представляется она маме. Стояли не по приказу, офицеры сами были такие же, какими были солдаты. Это в нас (Вадим так и сказал подчеркнуто: «это в н а с») от самых давних тысячелетий, и это есть самое главное народное сознание, это, вероятно, и есть причина, по которой вы стоите сейчас при советской власти вроде как на Шипке — и за себя, и за другие народы. Все вы что-то знаете, знаете что-то такое, чего не знают больше нигде в мире. Поэтому вы и Ниагару чувствуете вернее, чем француз или итальянец. Вам понятно это сбрасывание в новую жизнь — vita