Книга Остров - Василий Голованов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Снег, – сказал Алик.
Казалось, кто-то притушил солнечный свет и воздух вокруг налился синевой. Потом рванул ветер – и я ощутил, что его стрелы пронизывают меня насквозь. Мы сбежали вниз, успели еще, до того, как пошел дождь, разжечь костер и приготовить чай, зачерпнув воды из странного озерка, которое всегда пахнет рыбой; но скоро в этом припахивающем жидкой ухой чае было мало проку, ибо защелкали уже по лежащим на земле рюкзакам и сухой пока еще куртке звонкие капли и надо было быстрей проглатывать изюм, сушки, запивать все это горячим и идти – потому что по такой погоде нам в конце дня нужна была нормальная ночевка.
Надо было добраться до оленеводов.
Первый раз попали мы с Петькой в ветер.
Это был даже не ветер, а мятеж угрюмых полунощных сил, возмутившихся легкомысленным ликованием лета там, где они привыкли чувствовать себя хозяевами. Мятеж, скомкавший и подчинивший себе все теплые дуновения, все заигравшиеся ветерки, которые теперь носились по небу, подгоняя тяжелые тучи, словно летучие отряды мятежного воинства. О Север! Дики погонщики ветров твоих, всего изорвут своими плетьми. Сорвавшись в летний набег с ледовитых полей, окутанных облаками и туманами, жестокие пегие орды твои не знают пощады. И нежное колгуевское лето в одно мгновение вытоптали кони набега, и остров погрузился во мрак.
Силу ветра на себе испытали мы.
Часа полтора шли ветру поперек, прежде чем добрались до тракторной дороги, и он налетал на нас слева, толкался, валил, охаживал дождем и сильно заворачивал вправо, в кочкарники торфянистой тундры, где почва вспучена, бугровата и податлива под ногами до такой степени, что ходьба становится мукой. По этим кочкарникам бредешь, проваливаясь при каждом шаге чуть не по колено, проклиная все на свете и озирая унылейший пейзаж. Где та девственная летняя тундра, что окружала нас утром?! Сейчас вокруг возвышались лишь плоские, бурые, похожие на гигантские могилы торфяные «столы», вспученные мерзлотой, над которыми ветер, как клочья мамонтовой шерсти, трепал пучки выцветшей травы.
Тракторная дорога, на которую столь надеялся я, бредя по кочкарникам, на деле оказалась просто полосой тундры с содранным живым слоем, под которым, естественно, был тот же торф, так искромсанный гусеницами, что в местах, где дорогу пересекали ручьи, образовались громадные грязевые котлы, которые надо было либо обходить, либо переходить вброд, раскатав сапоги, с неизменным чувством, что окажись там под ногой яма – ты ухнешь в эту непроглядную жижу по пояс, а то и по самые плечи.
Очевидно Алик с Толиком привыкли проходить этот путь быстрее, или просто дорога была им знакома – во всяком случае, они не унывали и утверждали, что оленеводы уже близко. Но прошло два часа, три, четыре; свет, таившийся за облаками, совсем потускнел, а мы все чавкали сапогами по разбитой дороге и ветер, теперь налетающий сзади, все гнал и гнал нас вперед и конца этому не предвиделось. Я вымотался уже до последней степени «не могу» и упорно молчал, ибо с каждым словом, с каждым выдохом тело мое теряло тепло. Тело больше не выделяло пота, ходьба не согревала его. Оно одеревянело и стало жилистым и холодным, как придорожные ивы, изодранные гусеницами. Единственное, о чем я думал – впрочем не думал, нет, а вожделел каждой клеточкой своего существа – был большой кусок мяса. И не просто большой – а огромный, сочный, горячий кусок мяса, который возвратит мне жизнь. Когда я был на Колгуеве в первый раз, в тундре у оленеводов было полно еды и я точно знал, что если только мы доберемся до стойбища – мясо нам обеспечено. В самом крайнем случае – горячий бульон. Бывало, мясо все выбирали из кастрюли с бульоном, но бульон обычно оставался, и кастрюля всегда висела над тлеющим костром.
Когда при мне впервые зарезали оленя, я, честно говоря, этого не понял. Было, правда, темновато, и в холодном сыром сумраке тундры трудно было что-нибудь разглядеть вдали от костра, только слышен был тяжелый, похожий на рокот камней, шаг загнанных в кораль оленей. Но этот связанный олень лежал близко от огня, и желтые языки пламени высвечивали его мохнатый бок, нежно и беспомощно вздымающийся от дыхания.
Я знал, что этот олень предназначен «на общепит», и с двусмысленной жалостью горожанина готовился к тому, чтобы должным образом воспринять смерть животного и превращение его в мясо, которое в тундре одно только может утолить чувство острого голода и дать телу тепло, защищающее изнутри оболочку человека от всепроникающего холода.
Так вот, я вышел из балка к костру, чтобы подлить себе в кружку чаю, и заметил, как следом за мной в сумрак вышел человек и, подойдя к оленю, склонился над ним. Наполнив кружку, на что ушло секунды три, я вновь поглядел туда, где лежал олень. Ничего, как будто, не произошло. В то же время мне показалось, что человек, приподняв голову оленя, сделал ему ножом глубокий, во всю длину горла, надрез. Я говорю «показалось», потому что представлялось совершенно невероятным, что за то время, пока я наливал чай, олень перестал быть живым существом: он не дернулся, не захрипел, не задрожал в агонии. Тем не менее, он был мёртв. Человек сделал последнее, едва уловимое движение ножом, как бы подсекая какой-то стебель в горле оленя, и осторожно положил его голову на землю.
Первый быстрый удар ножом наносят оленю под основание черепа, второй – в сердце (их-то я и не успел заметить, наливая чай). Если удары недостаточно точны, в олене ещё теплится дрожь жизни, и у него, как у больного паркинсоновой болезнью, начинают трястись губы и блуждать глаза. Но обычно удары хирургически-точны, и когда оленю перерезают горло, он, действительно, уже не трепыхается.
Смерть оленя – не драма. Ибо к тому моменту, когда человек достает нож, чтобы убить оленя, тот, в некотором смысле слова, уже не олень. Это уже не то полное силы, грации и внутренней свободы животное, которое, волею природы, обречено противостоять человеку в тундре. Это безжизненное, безразличное ко всему тело. Стреноженные олени уже не сопротивляются, словно, связав оленя, лишив его подвижности, человек раздавливает его волю. Случается, что связанные олени умирают сами, как бы упреждая неизбежную смерть. Ибо жизнь оленя – движение.
Олень не переносит и боится человека, чувствуя, должно быть, что тот – не зверь, не птица, но Существо.
Оно, в отличие от каждого зверя, создано природой без ясного предназначенья, но наделено могуществом хитрости. Оно не слишком сильно, но не по силе властно, а порою и жадно, и жестоко. Олени знают, что человек – особое творение, исторгнутое из братства природных существ и, как все звери, сторонятся его, как выпавшего из братства.
Олени очень любят грибы, но, при всей гурманской склонности к ним, не притронутся к грибу, оскверненному прикосновением человека. Когда люди появляются, олени идут в противоположную сторону. На этом основана вся тактика оленеводства. Это удивительно услышать впервые, но дело обстоит именно таким образом. И оленьи упряжки, одинаково легко летящие по снегу и по кочковатой равнине тундры с оленеводом в нартах позади – на самом деле, не более, чем иллюзия содружества. Достаточно приглядеться к разросшимся, словно декоративным, покрытым бархатистой шерсткой рогам ездовых быков, чтобы почувствовать какой-то подвох. Это не боевые рога. Да и сами олени как-то чересчур уж смирны. И действительно, в них убит инстинкт, заключающий в себе волю зверя к борьбе и потребность в свободе. Они – кастраты.