Книга Русачки - Франсуа Каванна
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так мы проводим битый час на дне рва, нос в воде. Сразу же я подмял под себя Марию, чтобы сделать ей крепость из моего тела, совсем по-рыцарски, настоящий Д'Артаньян. Но она брыкнулась, ты же меня задушишь, козел здоровенный! Ладно, хрен с тобой, делай как знаешь, твоя же шкура, в конце-то концов. Пока что ничего, обходится. Осколки разных штуковин поливают нас сверху очередями. Прячем мы головы под железо лопат. Одна девчонка соорудила себе панцирь из опрокинутой тачки. Делает мне «ку-ку» ручкой. Это Шура-Маленькая. Не то, чтобы она была такая маленькая, но просто, чтобы не путать ее с другой, Шурой-Большой.
Время от времени одному такому ковбою взбредает в голову пройтись по нам анфиладой, берет он прицел на одном конце траншеи и поднимается вдоль нее, выпуская свои пружинные шарики, если ему удается уложить их все в одну щель — выигрывает еще одну партию, задаром, но у этих решительно пальцы слишком толсты, все падает рядом, пунктирная линия больших песчаных гейзеров и грязи наметилась параллельно с нами, попадает к нам даже, в траншею, не очень хлестко, но помаленьку закапывает тебя в ней живьем. Нужны бы им пулеметы, чтобы подчистить нас всех на бреющем, так и хочется им подсказать, но как бы то ни было, они и не смогут, здоровы слишком, это тебе не какой-нибудь там биплан для высшего пилотажа, летающая крепость, вот что это, а как же!
Мне надоело. И вообще, подхватил я насморк в слякоти этой, теперь чихаю. Настроение у меня портится. Говорю Марии: «Pachli». Уходим! А она тут же: «Пошли».
Выкарабкиваемся из западни, сползаем с этой равнины, перепрыгиваем от воронки к воронке, ныряем опять в ров, как только эти козлы опять возникают над нашими головами. Я беру руку Марии. Смываемся неизвестно куда, куда глаза глядят, все едино, везде одинаково, все летит в воздух, все трещит, все пылает, целый квартал оседает в подвал, буумм, одним разом, по стойке смирно, с этим жирным и мягким шумом, как я вам уже говорил, гадким таким шумом, вибрирующим долго-долго, как слишком низкая нота этой огромной скрипки, как ее там, контрабаса, что ли, да-да, именно! Дым, пыль, трубы вспороты, канализация вспорота, лошади околевают, пламя, кровь, кишки, крики, вопли, стоны, гады, гады и гады! Не стану описывать вам бомбардировку. Только этим и занимаюсь. А те, другие, здоровенные мудозвоны, там, наверху, жужжат и жужжат и сбрасывают свои сраные бомбы, свой сраный фосфор, ленты своей сраной фольги, а скоро и свои сандвичи, свою жевательную резинку, свои портки, свои яйца… только они и умеют, что сбрасывать, эти здоровые невозмутимые сраные мудозвоны.
* * *
Продвигаемся мы в этой гуще вперед, с платочком на рту, кашляя, и вдруг я вспоминаю, что счастлив. Рука Марии в моей руке. Все остальное — декорация, приключение вокруг нас обоих, я счастлив, я лопну сейчас от счастья. Все, чем я владею, — здесь, в моей руке, все то, что имеет важность, что может заставить меня жить или подыхать, в зависимости от того, есть ли оно или нет его. Могут и нас прихлопнуть. Забавно все-таки рисковать вдвоем.
Шагаем. Двое детей, затерявшихся в этой войне старых мудил. Должно быть, мы напоминаем Чарли Чаплина и ту девушку в заключительном кадре «Огней большого города», когда они оба удаляются к восходящему солнцу. Кажется, это именно в этом фильме.
Отмена воздушной тревоги. Ошарашенные, мигая глазами, присыпанные штукатуркой, выжившие поодиночке выползают из своих крысиных нор. Серо-зеленые грузовики развозят наперегонки серо-зеленых солдат по этому разгрому. Какую-то шишку Партии, какого-то чина Армии, запропастившего куда-то ключ от своего персонального бомбоубежища? Похоронное шествие оживает. За катафалком с букетами черных перьев семья благоговейно вывихивает себе лодыжки посреди груд щебня. Мужчины в рединготах и при цилиндрах. Всего лишь маленькие, захудалые похороны, похороны бедного, но любой немец бережно хранит в нафталине черный редингот и цилиндр, «Zylinder» (следует произносить «цюлинндер») двадцатисантиметровой высоты, обмотанный траурной вуалью, требуемый приличием и пригодный только для похорон.
Когда солдат погибает на фронте, его родственники имеют право на три дня траура. В течение этих трех дней супруга или мать может одеваться в черное, отец — носить траурную повязку на руке. Дольше уж было бы неприлично, да и запрещено. Гестапо бдит. А иначе вся Германия ходила бы в черном, чудовищность «Холокоста» бросались бы всем в глаза. А это было бы нехорошо для общего настроения. У сражающегося народа настроение должно быть приподнятым.
Распознаю знакомые мне развалины. Прошли уже мы Шенвейде. Смотри-ка, в конечном итоге, даже и не специально, мы шли по направлению к лагерю! Вот и Ландштрассе. Немного поударяли в этом краю. Несколько воронок на проезжей части, то там, то сям — скопление людей. Хотим взглянуть. Падшая лошадь. Трудно сказать, от чего, — на три четверти мясо содрано. Толпа набрасывается, выкраивает себе куски в еще парном мясе, — черных сгустков крови полные пальцы, — аж трясутся от ярости, так они себе и пальцы нарежут дольками, если будут кромсать с таким остервенением!
Но самое удивительное не в этом. Странно, что это немцы! И господа, и дамы, при галстуках, в шляпках, с портфелями, и бледнолицие девицы, и даже слепой с тремя толстыми черными точками на желтой нарукавной повязке. Немцы способны унизиться до такой дележки! Немцы едят конину! Должно быть, и в самом деле голодные…
Вытаскиваю свой нож, протискиваюсь на четвереньках к лошадиной туше, хватаю свисающий лоскут мяса, кромсаю. Возвращаюсь к Марии, весь гордый:
— Бифштекс, ты представляешь? Ты погоди, поджарю как следует с двух сторон, но с кровью посередине, получится, как в Париже, сейчас увидишь, будет одно объеденье!
Смотрит она на меня обалдело:
— Будешь ты разве такое кушать?
— Еще бы! И ты со мной! Это дает силы.
— Ты хочешь, чтобы я ела конину?
На этом наш диалог завязает в болотах несовместимости разных культур. Мария шипит как разъяренная кошка, вытирает себе язык, делает: «Tfu!», — триста тысяч раз, говорит, что ей-таки говорили, что французы едят лягушек, улиток и слизняков, но она никогда не хотела этому верить, а теперь она сама видит — и правда: раз люди способны такое есть, — Tfu, ti! — конину, они способны на все!
Так что поделился я своим бифштексом с Поло Пикамилем. Или с Пья, сейчас уж не помню, с кем.
Однажды вечером, в конце февраля, было приказано собрать манатки и быть готовыми к отъезду. Всем поголовно. В пять утра, перед бараком лагерфюрера, будет перекличка. В лагере полное замешательство. Расспрашиваем у бельгийских переводчиков. Те ничего не знают. А немцы с Грэтц А. Г., тоже едут? Нет, одни мы. А русские? Русские едут вместе с нами. Пробираюсь я к бабам через обычный лаз. В бараках тараторят без умолку. Лагерь — как муравейник, который ковырнули лопатой. Бабы толпятся у мойки, на скорую руку, в холодной воде, делают постирушки, которые не успеют просохнуть.
Мария укладывает свои вещи. В два счета все уложено: узелок чистенького белья, аккуратненько. Спрашиваю, знает, куда мы едем? Конечно, знает: на фронт. Все это знают. Бабы, во всяком случае. На фронт? Какого черта, на фронт? Еще бы, а ты как думал? Akopy kopat'. Грэбен грабен. Рыть траншеи. Другого ведь мы ничего не умеем? Делать в Германии пока больше нечего! Вся Германия роет траншеи. А куда, на фронт? Фронт-то большой! Она отмахивается. Kouda nibout' na sever. На север, туда…