Книга История всех времен и народов через литературу - Евгений Жаринов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Какой ты у меня славненький! – говорила она совершенно искренно, приглаживая ему волосы. – Какой ты у меня хорошенький!»
Заметим, что смерть Пустовалова очень походит на кончину Кукина: внезапная болезнь, что-то вроде простуды или воспаления легких, уход за больным и, наконец, сама смерть. Так, о Пустовалове мы читаем, что он как-то зимой, на складе «напившись горячего чаю, вышел без шапки отпускать лес, простудился и занемог. Его лечили лучшие доктора, но болезнь взяла свое, и он умер, проболев четыре месяца».
В данном случае уже опускается подробное описание ухода за больным, оставляя все на волю читательского воображения, но зато автор почти в одних и тех же выражениях передает горе неутешной вдовы. Оно выражено самым обыкновенным бабьим воем по умершему мужу, и вой этот неслучайно слышат все соседи, сочувствуя своей любимице. Здесь явно присутствует и нечто внешнее, показное. Душечка словно исполняет принятый обряд, а причитания выражаются в очень близких словах и фразах, что, бесспорно, может свидетельствовать об ограниченности героини. Так, по Кукину Оленька Племянникова причитает: «Голубчик мой! Ванечка мой миленький, голубчик мой! Зачем же я с тобой повстречалася? Зачем я тебя узнала и полюбила? На кого ты покинул свою бедную Оленьку, бедную, несчастную?»
Пустовалов же уходит в мир иной под такой плач: «На кого же ты меня покинул, голубчик мой? Как же я теперь буду жить без тебя, горькая я и несчастная? Люди добрые, пожалейте меня, сироту круглую…»
Чехов не собирается идеализировать Душечку, он дает понять, что героиня является словно слепком с окружающих обстоятельств жизни, буквально пропитанных пошлостью. Так, передавая душевное состояние Оленьки во время мучительного ожидания возвращения мужа, автор прибегает к следующим выражениям: «И в это время она сравнила себя с курами, которые тоже всю ночь не спят и испытывают беспокойство, когда в курятнике нет петуха». Откуда вообще могло появиться такое неожиданное и явно пошлое, снижающее весь высокий духовный пафос сравнение? Заметим, что это сравнение нельзя отнести к разряду авторских замечаний, полных обычного сарказма и иронии к любому проявлению пошлости. Чехов не прибегает даже здесь к несобственно-прямой речи, а впрямую указывает, что сравнение это родилось в сознании Душечки. Но тогда не чувствуется ли здесь проявления самоиронии, свойственной в большей степени людям тонкой душевной организации? Оленька Племянникова сама понимает всю нелепость ситуации и видит ее как бы со стороны и даже в смешном нелепом виде. Действительно, какие трогательные и проникновенные чувства может вызвать картина курятника, в котором наседки только и ждут своего кочета?
Еще одним доказательством пошлости героини обычно служила та быстрота, с которой Душечка утешалась после смерти очередного супруга. Но кем замечена была эта быстрая перемена? Чехов недвусмысленно дает понять, что замечена она была теми же вездесущими соседями. Так, после смерти Пустовалова именно соседи отмечают изменения, происшедшие в жизни Душечки: «Иногда уже видели по утрам, как она ходила за провизией на базар со своей кухаркой, но о том, как она жила у себя теперь и что делалось у нее в доме, можно было только догадываться. По тому, например, догадывались, что видели, как она в своем садике пила чай с ветеринаром, а он читал ей вслух газету, и еще по тому, что, встречаясь на почте с одной знакомой дамой, она сказала: – У нас в городе нет правильного ветеринарного надзора, и от этого много болезней».
Зачем же понадобился автору такой художественный прием, почему и в случае оплакивания очередного умершего мужа, и в случае скорого забвения Чехов словно избегает прямых характеристик и стремится использовать взгляд стороннего наблюдателя, некоего безличного соседа, являющегося плотью от плоти всеобщей и вездесущей пошлости? Может быть, стремясь скоропалительно осудить Душечку, мы, скорее, передоверяемся стороннему взгляду пошляка, способного понять все только «в меру собственной испорченности»? И не проводит ли Чехов своеобразный эксперимент с читателем, словно подводя его в очередной раз к замочной скважине и провоцируя приблизительно на такой ход мыслей: «мол, чего от этой дурехи и ожидать-то, сама же сравнила себя с курицей, ждущей очередного петуха?»
Однако автор все-таки не полностью передоверяет так называемые «объективные» оценки своему пошлому alter ego. Есть в рассказе и такие моменты, которые свершаются словно без свидетелей, почти всегда в ночи, когда вездесущие соседи спят и не подглядывают в щели забора. Прежде всего это касается двух страшных известий в жизни Душечки. Сначала – телеграмма о смерти Кукина, а затем угроза возможного расставания с мальчиком Сашей. Обе сцены удивительно похожи. Они построены по звуковому принципу, что еще сильнее передает всю трагическую атмосферу происходящего. Смерть Кукина оповещается зловещим трехкратным стуком: «бум! бум! бум! – кто-то бил в калитку, как в бочку. Сонная кухарка, шлепая босыми ногами по лужам, побежала отворять.
– Отворите, сделайте милость! – говорил кто-то за воротами глухим басом. – Вам телеграмма!»
В одном из писем, касающихся чеховского рассказа, Л.Н. Толстой, как особую художественную удачу, отмечал перепутанные в этой телеграмме слова и буквы: вместо похороны – «хохороны» и добавлено к тому же какое-то нелепое словечко «сючала». Перед нами вроде бы самый обычный жизненный факт: наш российский телеграф всегда отличался своеобразным черным юмором, сюда же, наверное, наложилось и обычное пристрастие российских актеров к выпивке, ведь послал известие режиссер опереточной труппы, но в то же время в общем зловещем контексте опечатки телеграфиста словно бьют по нервам, передают сильное душевное напряжение все той же Душечки, когда она один на один без свидетелей, без вездесущих соседей оказалась перед лицом горя. Здесь нет места причитаниям, здесь есть только трагическое ощущение всей нелепости бытия и неисчерпаемая скорбь по мужу, когда даже весть о человеческой смерти, пройдя по телеграфным проводам через пальцы и уста равнодушных, пошлых людей, превратилась в какой-то нелепый дьявольский лепет в виде: «хохороны» и «сючала».
Весь чеховский рассказ завершается подобной же сценой. Так, Оленька Племянникова почти каждую ночь просыпается от любого стука: вдруг опять телеграмма, как тогда с Кукиным, но только на этот раз у нее заберут самое дорогое, самое родное – ее Сашеньку: «Это телеграмма из Харькова, – думает она, начиная дрожать всем телом. – Мать требует Сашу к себе в Харьков… О, господи!»
Она в отчаянии; у нее холодеет голова, руки, и кажется, что несчастнее ее нет человека во всем свете».
Почему же именно мальчик Саша занимает в жизни чеховской героини такое исключительное место? Самый подходящий ответ, пожалуй, заключается в чувстве материнства, которое, как у всякой истинной женщины, распространялось Душечкой на всех ее предшествующих мужчин. Вспомним хотя бы, как трогательно ухаживала Оленька за Кукиным. Однако, если учесть общий культурологический контекст рассказа и особенно раздумья самого автора о природе духовности в человеке, то тогда логика развития чеховской мысли может быть выстроена следующим образом: перед нами в сюжетной форме воплощается история преодоления духовным началом, заложенным в обычной провинциалке Оленьке Племянниковой, всего материально-пошлого сопротивления обычной жизни.