Книга Связь времен. Записки благодарного. В Новом Свете - Игорь Ефимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
NB: «Не то! Не то! Не верю!» — кричим мы бесчисленным проповедникам Слова Божия. Будто сравниваем их слова с каким-то невидимым текстом, заложенным в нашей душе. Но, отвергая посланцев, не проявляем ли мы тем самым глубинную веру в Пославшего, в Автора Текста?
Но пока мне рот не забили глиной,
Из него раздаваться будет лишь благодарность.
Многие современные поэты, высоко ценившие Бродского, недоумевали и даже впадали в некоторую растерянность, когда сталкивались с его страстным интересом к царству Клио. «Игорь, неужели Бродский действительно интересовался историей и политикой?» — спрашивал у меня Владимир Гандельсман. Лев Лосев пишет в мемуарных записках, комментируя горький стыд Бродского за вторжение советских войск в Чехословакию в 1968 году: «Я удивлялся, может быть, в глубине души завидовал таким чувствам, но сам их никогда не испытывал»[72]. Полемический запал на ту же тему слышен в строчках Яны Джин — большой поклонницы Бродского:
Бродскому история никогда не казалась «пустою чередой событий». Для него она вся была пронизана живыми звенящими струнами, протянутыми от царицы Дидоны к рушащемуся Карфагену, от крещения Руси к сносу греческой церкви в Ленинграде, от Марии Стюарт и Елизаветы Тюдор к сегодняшней Англии, от Ганнибала, Помпея и Велизария — к маршалу Жукову. Римская трирема, шотландский замок, собор Святого Павла в Лондоне, Люксембургский сад в Париже, питерская окраина, шатры израильских племён — Бродский всему чувствует себя причастным, он всюду — дома. А вместе с ним — и мы.
«Спешить за метафорой в древний мир» было его любимым занятием. Недаром в стихотворении, посвящённом его памяти, Кушнер использовал такой же перелёт — прыжок — в далёкое прошлое: «Заплачет горько над тобой Овидий, первый тунеядец».
И живые политические события, ещё не успевшие окаменеть в исторических скрижалях, волновали его до глубины души. В одном интервью 1982 года он говорил: «“Стихи о зимней кампании 1980 года” написаны по поводу вторжения в Афганистан. Вторжение меня очень взволновало. Я тогда был в Нью-Йорке, а по телевизору показывали, как русские входят в Афганистан. Танковые войска против пастухов. Танки катились по возвышенностям, которых никогда даже плуг не касался... Ужас, антропологическое насилие. Я ночами не мог спать»[74].
В похоронное бюро я попал, когда ещё не было толпы. Постоять минуту над покойным, близко-близко, оказалось ужасно важным. И, совестно сознаться, принесло какое-то облегчение, хотя и сильно окрашенное горечью. Как будто мог сказать себе: «Ну вот, теперь можно любить его вовсю, от души, по-настоящему, не подозревая себя в корысти, в надежде что-то урвать у него за эту любовь».
Рассказывали, что на второй день народ повалил гуще. А к вечеру ворвалась толпа корреспондентов, окружавшая Черномырдина и Евтушенко. Тут уж начался некий паноптикум. Из соседней залы выглядывали испуганные члены итальянской семьи, хоронившей своего старика. Но когда им объяснили, что происходит, один из итальянцев спросил распорядителя: «Как вы думаете, могу я обратиться к русскому премьеру и попросить его помолиться за моего дядюшку?» Соседка и приятельница Бродского, Маша Воробьёва, потом говорила: «То-то Иосиф смеялся бы».
Сорок дней спустя, 8 марта, было устроено грандиозное прощание — поминовение — в соборе Святого Иоанна Богослова, в Манхэттене. Гордин так описал это событие в мемуарах:
«В огромном соборе — освещена только центральная часть — были установлены две высокие кафедры. После величественного молебна на эти кафедры в чётком порядке стали приглашать друзей Иосифа. Чтобы не было никаких заминок, каждого из нас до самой кафедры сопровождал служитель собора. Читались стихи Иосифа — по-русски и по-английски. Читали все удивительно хорошо — торжественно и сдержанно.
В интервалах между чтением была музыка... Всё вместе — огромное пространство собора, неярко освещённое, с полумраком, клубившимся по углам и под куполом, строгая речь священника, глубокий и гулкий звук органа, чтение стихов как продолжение молебна... производило впечатление, описать которое невозможно. Это было достойно его.
Потом мы поехали к Энн Шелберг — верной помощнице Бродского при жизни и тщательной душеприказчице после его ухода»[75].
Снежная буря, налетевшая на Нью-Йорк в тот вечер, была пострашнее грозы, разразившейся в день похорон Довлатова. Мой автомобиль был припаркован довольно далеко от собора, и мы шли к нему с Гординым и ещё одной парой, ослеплённые ледяным ветром, наугад ступая по быстро растущим сугробам. На полпути я затолкал своих пассажиров в какое-то парадное и велел ждать меня с машиной.
До квартиры Энн Шелберг ехали сквозь сплошной буран чуть ли не час, я едва различал огни светофоров. Но когда вошли в помещение, когда увидели оживлённые лица, красные от мороза и выпитого вина, печаль и торжественность начали быстро испаряться. Это было так похоже на празднование очередного дня рождения Бродского. Только к обычному кругу гостей добавились друзья, прилетевшие из России, — Гордин, Найман, Уфлянд — и десятка два незнакомых американцев.
Посредине комнаты-зала стояли со стаканами в руках четверо самых знаменитых поэтов: Дерек Уолкот, Шеймас Хини, Марк Стрэнд, Чеслав Милош. Они весело болтали между собой без всяких надменных улыбок, обещанных Блоком. Я вдруг подумал: «А ведь все они старше Иосифа». Нет, не живут русские поэты долго. Если бы не вмешательство американских кардиологов и хирургов, Бродский исчез бы из мира живых в возрасте Пушкина, Есенина, Маяковского, Мандельштама, Высоцкого. Он предвидел свою судьбу, болезнь не оставляла места для иллюзий. Уже в 1989 году были написаны строчки «Век кончится, но раньше кончусь я». А в 1994 году появилось очаровательное, откровенно прощальное стихотворение:
«Мерцать в проводах лейтенантом неба» — такую судьбу Бродский выбрал себе вместо памятника с «главою непокорной».
NB: Сила тяжести воздействует на всех людей без разбора. Сила лёгкости, безжалостно уносящая в ястребиную высь, — только на поэтов.