Книга Виденное наяву - Семен Лунгин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну что же это такое?.. Я и сейчас задаю себе все тот же вопрос: что это было? Не может же такая встреча ничего не означать? Ведь должен же быть в ней какой-то тайный смысл, некий знак?.. Впрочем, долой мистику!..
И все же… Этот молодой поджарый слон, все время рвущийся вперед, не выходит у меня из головы…
Для чего я это пишу? И сам толком не знаю. Но поверьте, это не подтасовка фактов, не сентиментально-сказочный вымысел для вящей чувствительности. Нет! Все было именно так на самом деле, и я не могу этого забыть… Слепящая яркость утра, горе, какого еще не было, и вереница слонов на Садовой – все это сплавилось воедино… Вот уж воистину жизнь иногда сама создает поразительные метафоры!
И тогда, в то страшное утро, мне впервые пришло в голову (потом я не раз об этом думал и убеждался в своей правоте), что люди в своей личностной сущности всю свою жизнь соответствуют какому-то определенному возрасту. Одни, например, с младых ногтей – старички. Маленькие старички, затем старики постарше, затем вполне пожилые старцы. И психология у них стариковская, и вся повадка, и даже голосок какой-то старческий. Другие с детства – взрослые, они поражают своей рассудительностью, разумностью, чувством меры, говорят веско, немногословно, как правило, неглупы, и жизнь их течет размеренно по восходящей, но обычно без взлетов и падений. Третьи – безвозрастные. Это либо вертопрахи, остроумцы, болтуны, игруны, такими они были в детском саду, такими и отойдут в мир иной; либо демагоги с колыбели и до седых волос, их не переспоришь, ни на что не подвигнешь, им ничего не докажешь, они – эгоисты и хитрецы. А еще есть категория людей, которые всю свою жизнь остаются юными. Юными, потому что такова их эмоциональная структура, таков их взрывчатый интеллект. Чувства их не остывают, инстинкт самосохранения, присущий всем «взрослым», не в силах совладать с их порывами, доводы разума не торжествуют над справедливым гневом.
Вот таков Илья Нусинов. Математика, которая была его первой профессией, дисциплинировала его ум, но не сердце. Он увлекался, спорил до неистовства, горячился, вспыхивал мгновенными обидами, но тут же отходил, потому что был добрым, очень добрым человеком. А главное, он был из тех редких людей, кто не может молчать, для кого чужие дела не менее важны, чем свои собственные. Годы шли, а он не менялся. Жизнь не щадила нас, а он не менялся ни внешне, ни внутренне, разве чуточку поседел, да морщинки чуть глубже прорезали лоб и щеки. И его фотография из студенческого билета годилась бы на удостоверение, когда ему стукнуло пятьдесят. Секрет здесь, видимо, в том, что душа его не старела, ее не «обмяли» ни горечь пережитых разочарований, ни боль утрат, ни жизненные тяготы. Да и радости тоже не изменили ее. Она была юной и осталась бы такой, проживи он хоть целый век.
Светлая ему память!
Не мне судить, в полной ли мере удалось ответить на поставленные в начале вопросы, но одно могу сказать с уверенностью: все, что я здесь написал, я проверил, как говорится, «на собственной шкуре» за долгие годы, что прошли, промчались, пронеслись с той памятной прогулки по Арбату до нынешних дней.
Всем этим я жил, еще живу и, более того, на том стою.
Была в свое время в Москве, на Остоженке, Бакунинская лечебница – частная больница, которую держали муж и жена, хирурги Бакунины. А мы жили поблизости, в Савельевском переулке, который почему-то тогда все называли Савеловский. Начало он брал на Остоженке, а потом резким склоном устремлялся вниз, к Москве-реке, и запутывался там во множестве двориков и проходных дворов, где жил всякий ремесленный люд: драпировщики, мебельщики, рамочники, старьевщики и владельцы прачечной – китайцы. Окна прачечной утопали в тротуаре, и перед стеклами росла трава. Иногда мы с няней гуляли не в сквере у храма Христа Спасителя, а внизу и обычно доходили до китайской прачечной, где в запотевших окнах мелькали жилистые темно-желтые руки из-под закатанных рукавов нижней сорочки, вцепившиеся в длинную рукоятку наполненного раскаленными угольями многофунтового чугунного утюга. Неровная челка черных волос спускалась на лицо, завешивая его до подбородка. Эти жуткие черные лица и мосластые, цвета палого листа руки снились мне по ночам, и я просыпался, плача… Внутри дворов этих маленьких домиков теснились садики, росли липы, сирень и жасмин. Громыхали по булыжнику кованые обода ломовых, на телегах вздрагивала раздрызганная мягкая мебель или матрасы с торчащими из прорех грязного полосатого тика стальными спиралями пружин.
– Отойди! – отчаянно кричала няня. – Еще подцепишь какую-нибудь гадость!
И оттаскивала меня за рукав.
Была там мастерская по ремонту кукол. Куклы с лысыми головами лежали поперек широкой скамьи и сушились на солнце. Они были все как одна румяные, красногубые, с синими мушками на щеках. Потом на их лысые черепа наклеивали белые пудреные парики, увитые разноцветными ленточками, и получались Маркизы. Возле них мне стоять разрешалось, и я стоял и глядел до тех пор, пока из соседнего Зачатьевского монастыря не бухал колокол, и тучная няня, крестясь, вела меня домой, задыхаясь на крутом подъеме.
Зимой с этой горы катались на салазках, и по воскресеньям набиралось помногу народу. Светило яркое солнце – тогда, помнится, почему-то всегда светило по зимам яркое солнце, сверкал белый снег – тогда в Москве всегда сверкал белый снег, а я сиротливо стоял наверху, у нашего подъезда, и не шевелился, потому что няня держала меня за кашне, крепко, на коротком поводке.
Наступала весна, и по Савеловскому переулку мчались ручьи и трезвонили, словно колокольцы. Все кому не лень пускали кораблики и всякий плывучий мусор вроде корабликов, и не успеешь выпустить его из пальцев, как журчащая вода разом обрушивалась с ним в непостижимую глубину и… только его и видели…
Я давно заметил, что взрослые люди, несмотря на свою солидность и степенность, как ни странно, тайно любят всякие детские забавы. Идет эдак некий почтенный господин с серьезным видом и вдруг, завидев черную раскатанную ледяную дорожку, приостанавливается, начинает, будто ненароком, укорачивать шаг, подгадывая, какой ногой оттолкнуться, чтобы одолеть ее из конца в конец. Раз!.. И птицей летит по скользкому льду, потом воровато оглядывается по сторонам, не видел ли кто-либо его запоздалой шалости, и прячет в воротник довольную ухмылку, что не растянулся во весь рост на потеху прохожим. Вот так и с корабликами. Мой дед, пожилой франт в шляпе пирожком и палкой с набалдашником из слоновьего клыка, в такие звенящие, капельные весенние дни бросал, норовя угодить в самую стремнину, окурки или там пустые папиросные коробки и пристально глядел сквозь пенсне, как они молниеносно обрушиваются вниз и пропадают навсегда во всклокоченной пене, и глаза его становились печальными, вроде бы он загадывал, удастся ли ему доглядеть за пачкой или окурком до конца или нет. Не удавалось. И дед печалился… Мне кажется, что я запомнил его чуть ли не раньше всех из моей родни.
Я родился в Серпухове, где по окончании Высших женских курсов работала врачом моя мама на эпидемии сыпняка. А мой отец служил в управлении Серпуховской мануфактуры. Там они и познакомились и поженились. Это не было для деда желанным замужеством его старшей дочери, хотя года ее были на пределе. Отец ему решительно не нравился. И то, что он родом из Минска, из семьи мясника. И то, что он к тому году еще не закончил университета. И служил в непрестижной конторе неизвестно кем. Семья же деда была из Гродно, сам он выработался в везучего подрядчика, получил право жительства за чертой оседлости и человеком был вполне состоятельным. А про отца он презрительно бросал: «Еврей со стоптанными каблуками». Дед вроде бы и не замечал, как быстро ботинки отца стали получше дедовских, как костюмы он стал шить у знаменитого в те годы Чермака с Кречетниковского переулка, и телеграфный адрес на отцовских фирменных конвертах выглядел так: «Москва, Лунгину».