Книга Особняк - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Как? — сказал Минк.
— Ну, что он сказал, когда посмотрел на тебя?
— Он сказал: «Черт, да вы проповедник».
— Вот видишь? Он оплел бог знает сколько народу, разослал по всему штату, велел искать такие дома, где бы уж никто не сидел на крылечке, велел разбирать их и стаскивать сюда, а уж тут разделывать на доски, вот как мы с тобой. Только нет у него пока что настоящего плотника, чтобы сколотить им церковь. Потому что хорошие плотники все члены профсоюза, им каждый день выкладывай деньги на бочку, а его на это место назначил сам Иисус Христос, он деньгами не интересуется, особенно, когда их надо выкладывать. Вот он и его приспешники ловят всех, кого можно, по дороге сюда, как эта сестра Холком, та, что тебя заарканила, ловят и просеивают, все ищут.
— Просеивают?
— Ну да. Как муку. Пропускают народ через этот задний двор, пока не заполучат такого, чтоб сумел сколотить им церковь, а наше дело готовить побольше досок, и бревен, и оконных рам. Ну, давай-ка возьмемся за работу. Правда, я не заметил, чтобы он за нами шпионил из-за занавески, но все же с отставным сержантом морской пехоты, будь он хоть сто раз проповедником, шутить не стоит.
— Значит, мне и уйти нельзя?
— Как нельзя? Можно. Иди хоть на все четыре стороны. Но денег ты не получишь, пока они сбор не проведут, в воскресенье. Уж не говорю, что тебя тут и спать положат, и так называемым ужином накормят, если, конечно, ты не станешь нос воротить.
Вообще-то в этом доме ни ставен, ни занавесок не было, так что подсматривать, казалось бы, неоткуда. А когда он внимательно разглядел весь этот дом, ему почудилось, что это тоже времянка, вроде того неописуемого навала стенок, дверей и окон, среди которых работал он и его сотоварищ: казалось, весь дом сколочен наспех и еле держится; и пока медленно рос штабель отобранных досок и куча растопки, напиленной из бракованных кусков, Минк иногда слышал, как проповедник расхаживает по домику, и думал: «Если он там, в доме, сочиняет проповедь, так похоже, что он на это тратит не меньше сил, чем если бы он седлал мула». Солнце уже садилось, и он подумал: «Наверно, заработано не меньше полдоллара. Надо получить. Надо получить. Надо идти дальше. Не могу я дожидаться воскресенья», — но тут дверь домика дернулась, распахнулась, и проповедник сказал:
— Ну, все. Ужин готов. Заходите.
Он пошел вслед за Папашей. Никто и не заикнулся насчет умывания.
— Я уж лучше… — начал Минк. Но было уже поздно. Они очутились в кухне, не то что спартанской, а просто заброшенной, как старый летний барак для туристов где-нибудь в пригородном парке, с плитой — он про себя называл ее «автоматической», потому что никогда в жизни не видел ни газовых, ни электрических плит, пока не попал к миссис Холком. Гудихэй стоял перед плитой в свирепом молчании, окруженный злобным шипением стряпни. Минк опять начал было: — Я уж лучше… — Но тут Гудихэй отошел от плиты с тремя мисками, в которые было наляпано что-то подгорелое; на эмалированной поверхности оно имело столь же странный, неуместный и несъедобный вид, как коровья лепешка. — А я уж поел, — сказал Минк. — Я лучше пойду.
— Что? — спросил Гудихэй.
— В Мемфисе меня дело дожидается, — сказал он. — Мне обязательно надо вечером двинуться.
— Значит, вам сейчас и деньги платить? — сказал Гудихэй, ставя миски на стол, где уже стояла громадная бутылка томатного соуса, тарелка нарезанного хлеба, сахарница и банка сгущенного молока с продырявленной крышкой. — Садитесь, — сказал Гудихэй, отходя к плите, где Минк уже носом учуял кофе, перекипавший через край с тем же яростным нетерпением, с каким шипело мясо на сковородке, громоздились доски во дворе и разлетались буквы на почтовом ящике; но тут Гудихэй поставил три чашки кофе и опять сказал: — Садитесь. — Папаша уже сел. — Я сказал, садитесь, — повторил Гудихэй. — Деньги получите в воскресенье, после сбора.
— Некогда мне ждать, долго очень.
— Ладно, — сказал Гудихэй, поливая соусом еду. — Сначала поужинайте, ужин вы уже заработали. — Он сел. Те двое уже ели. Гудихэй сразу все съел, вставая, положил вилку и, еще дожевывая, хлопнул дверью (Минк не разобрал, что на ней внутри висела каска в маскировочной сетке, какие носила морская пехота на тихоокеанском фронте, потому что он в это время смотрел на приклад пистолета-автомата, торчавший из-за широкого пояса под каской) и вынул из холодильника, стоявшего за дверью, банку консервированного компота — половинки персиков, — поставил банку на стол, точно и беспристрастно разделил сироп с персиками, разлив его в жирные миски, и компот тоже был съеден, причем Гудихэй и тут доел раньше всех; за все время, что Минк его видел, он впервые сидел абсолютно неподвижно, будто спал, дожидаясь, пока те двое кончат есть. Потом сказал: — Делай уборку! — и сам первый подошел к раковине со своей миской, чашкой и ложкой, вымыл их под краном, потом посмотрел, как те двое вслед за ним вымыли посуду, вытерли и поставили на полку. Потом он сказал Минку: — Ну как? Уйдете или останетесь?
— Придется остаться, — сказал Минк. — Мне деньги нужны.
— Ладно, — сказал Гудихэй. — Становись на колени, — и сам встал первым, а за ним и они, прямо на кухонный пол, под колючим смутным светом единственной голой и тусклой лампочки, свисавшей с провода, и Гудихэй стоял на коленях, но голову не склонил и, даже не прикрыв клокочущие холодом глаза, проговорил: — Спаси нас Христос, несчастных сукиных детей, — после чего поднялся и сказал: — Все. Свет тушить. Грузовик придет в семь часов.
Это была, в сущности, не комната, а кладовушка, чуть побольше шкафа. Одно оконце, дверь, ведущая в дом, с потолка свисает одна лампочка, на полу тонкий тюфяк, покрытый брезентом, но ни подушек, ни одеял, вообще ничего: Гудихэй придержал двери, пока они входили, потом закрыл. Они остались одни.
— Ну, давай, — сказал Папаша. — Пробуй!
— Чего пробовать? — спросил Минк.
— Дверь. Он нас запер. Нет, выйти ты можешь когда угодно, окошко не заперто. Но дверь ведет в дом, а ему никак не хочется, чтоб мы, будущие плотники, обшарили на прощание его хазу и смылись. Хотя ты теперь на господа бога работаешь, балда, но командует тут парадом сержант морской пехоты. — Он зевнул. — Но ты-то хоть получишь свои два доллара в воскресенье, а то и три, если он сегодняшний день засчитает. А в придачу еще и проповедь услышишь. А это стоит трех долларов. Знаешь, бывают такие редкие издания, за которые берут в десять раз дороже, потому что их выпускают всего каких-нибудь две-три штуки. — Он подмигнул. — А почему? Потому! Долго он не продержится. — Он опять подмигнул Минку. — Никто этого не допустит.
— Значит, мне мои два доллара не отдадут? — сказал Минк.
— Нет, нет, — сказал тот. — Я про здешних жителей, кого он еще не обратил, они больше этакого не потерпят. Про тех, кто эту проклятую войну терпел все четыре с лишним года, кто про нее забыть хочет. Они пять лет бедовали, разорялись, лишь бы от этой войны избавиться, а только они собрались зажить по-старому, по-мирному, является, черт их подери, кучка горлопанов, бывших солдат, отъелись на пенсии, сукины дети, и такое развели, словно все то, отчего война началась, не только раньше было, но и теперь продолжается, да так и будет продолжаться, пока кто-то чего-нибудь не сделает. Вся ихняя шайка — неплательщики, они, наверно, скорее бы голосовали за Нормана Томаса, чем за Рузвельта, я уже не говорю про Трумэна, а теперь, в тысяч девятьсот сорок шестом году, хотят тут своими силами Христа воскресить. Так что, сам понимаешь, может, и стоит потерять три доллара, чтобы этого Гудихэя напоследок послушать на свежем воздухе, а то, чего доброго, придется ему проповедовать, а нам слушать через тюремную решетку. — Он снова зевнул во весь рот, снимая военную куртку. — Что ж, книжки у нас тут нет, почитать на сон грядущий нечего, значит, только и остается, что лечь спать.