Книга Мой Ницше, мой Фрейд... - Лу Саломе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разумеется, психологическое обращение проблемы реальности в теорию познания не должно затрагиваться даже издали, однако психологически все же можно отметить, не живет ли во всех нас предчувствие характера бегства мышления от глубже основывающейся действительности, из которой мы только потому выходим такими высокомерно уверенными, как сознательные отдельные существа перед «реальным» противостоящим нам миром, что мы и там осуществляли «изначальное вытеснение», или, если смотреть извне, были им охвачены. Нужно учитывать необычайное сверхакцентирование, сверхценностность, которые практически и фактически присущи понятию «реального» в нас: «реального» в смысле обратном просто «субъективному», которое как менее «реальное» отступило за него; мне всегда казалось, будто в этом выражается нечто вроде нечистой совести – в частности, «утаенное знание» об обстоятельстве, что мы, будучи одним и тем же с этим внешним, все же отделили его от себя и противопоставили себе; наше сверхакцентирование позволяет противопоставленному со смыслом «реального» вернуть себе часть отнятой у него действительности; мы словно можем что-то в этом исправить. Даже в так называемом наивном реалисте последнее из этого еще может говорить о том, почему растворение реальности в видимости, будь то философски в духе Беркли и др. или в представлении индийцев о простой «пелене майи», или еще как-либо, не укладывается у него в голове как «очевидная бессмыслица»; возможно, это остающееся бессознательным, понятийно ложно рационализированное, но тайно воздействующее негодование на то, что пришлось обмануться насчет целого, которое мы изображаем вместе с реальным, и которое точно так же рушится, если мы реальное, как будто самих себя, превращаем в единственно позитивное. В нашем принятии реального кроется непризнанный вид почитания даже мельчайшей вещи реальности, почитание, словно заколдованного принца, королевский титул которого делает его равным нам по рангу – абсолютно равным по происхождению. И тайная уверенность – в этом не раскрываемом из сознания, даже практически принципиально абсурдном для сознания как разделительной черты между внутренним и внешним, сущностном равенстве субъективного и реального – не естественна ли эта уверенность для сущностей, которые не могут не иметь собственное «реальное» бытие как тело? Которые все, что влеченчески, субъективно, побуждает и пронзает их, все же получают только на кровавой дороге своей плотскости в сознание? Которые само свое мышление знают задействованным только для его различений и проекций вследствие силы влечения и недостаточности подогрева, которые мы не можем сознательно проследить далее, чем до телесной емкости их? Как бы должны были мы то, что подводится к нам восприятием инструментов наших органов чувств, – как на совокупном внешнем, так и на нашем собственном малом, – не записать, с одной стороны, на счет сверхсубъективной действительности, с другой же стороны, на счет содержащейся в ней сверхреальной действительности нас самих? Как должны были бы мы, смотря на одну четверть луны, не чувствовать ее включенной в округлость полной луны? В обоих направлениях нам как вдвойне дано, так и тотально отнято (выражаясь словами Гёте: «В субъекте есть то, что есть в объекте, и еще кое-что сверх этого; в объекте есть то, что есть в субъекте, и еще кое-что сверх этого». Естественнонаучные труды).
То, что Вы (в «По ту сторону…») пишете о сознании как «предохранении от раздражителей», которое должно оберегать нас от прорыва внешних впечатлений, помогая расслаблять и отбрасывать чересчур сильные из них, Вы уже демонстрировали нам и относительно предохранения от раздражителем, направленного вовнутрь, к которому тонически привязывается и сохраняется в – недоступным для нас – глубинах влеченческое, воспринимаемое нами через собственное тело. Следовательно, там, где о нашей субъективной, персональной интактности печалятся так же мало, как о «рассеявшихся» в процессе сознания внешних впечатлениях, – там нет ни сознательности, ни «нашего» влечения. То, что обозначается нами как «влечение», страдает особенной трудностью, несвойственной чистой формалистичности понятия сознания: влечение является тем содержательным, которое по отношению к формальной разделительной черте сознательности остается в неприятном парении, не закрепляясь прочно и единственно ни наверху, ни внизу. Поэтому Вы и называете это неодобрительно «пограничным понятием между физическим и психическим», и фактически, по крайней мере до сегодняшнего дня, биологи и психологи только перебрасывают «влечение» друг другу, причем каждый раз в момент, когда на него смотрят и хотят зафиксировать, оно находится в воздухе, неспособное приземлиться где-либо полностью. Я помню, что однажды, увлекшись этим, написала Вам: «Это будто тема для сказки». Ведь скачок, который приходится делать «влечению» между реальным и субъективным, – как неотрывно присущему плоти для нашего мышления и одновременно как нашему внутреннему последнему, конечному пункту всего психического, – является приемом метода нашего сознания, который, пожалуй, может заставить задуматься. На нем и в нем внешнее и внутреннее неконтролируемо поворачиваются вокруг себя, как вращающаяся дверь, и если мы последуем дальше, он обернется от этого в чистую демонию, отпускающую Я, которая в извечнейшем, самом далеком от мыслей уже не знает отмененности всебытия и Я-бытия. И мы опять, внутри человеческого мира, оказываемся рядом с выпавшим из сознания психотиком, который в своих сдвигах к улучшению так характерно, на «органическом языке» – в словообразованиях, заимствованных у органов его тела, – учится договариваться с Я других людей.
Но и в области абсолютнейшей нормальности происходит так, что влеченческое вынужденно входит в сознания немного неуместно. Нам не удается мыслить «очищение от влечений», отвернувшись от источников ошибок, в которые стекают капли нашей влеченческости, свободно от аффектов, стоя перед разумом и восприятием: потому что эта противоположность аффективному, достаточно нелепо, как раз привязана к аффективному в своем совершении, и, с другой стороны, мы при задействованиях нашего влечения и тенденциях опять же не можем не представлять их себе, мысля. Эта взаимная привязанность кажущихся чуждыми друг другу противоположностей так отчетливо выдает их родство, что «амбивалентность» в первооснове вещей может выглядеть такой бесконечно глубокой лишь на краю поверхности сознания. Как бы то ни было, задействования нашего влечения – если они не хотят выпасть из мира – должны смириться с «проверкой реальности» посредством строгости порядков сознания; тем не менее, при этом наши мыслительные категории в своем поведении не лишены сходства с упомянутым шпионством наших моральных предписаний: они пускают в ход самую тяжелую артиллерию в конечном счете лишь для того, чтобы побрататься на поле принятия решений. Ведь проверка реальности здесь тоже оказывается просто вынужденным окольным путем для достижения желаемой цели удовольствия. Вполне можно сказать: наш способ мышления – по сравнению с нашими более обусловленными влечением жизненными методами, которые более необдуманно выламывают двери и при этом чувствительнее ушибаются, – соответствует даже еще более наивной методике, которая делает вид, будто в своих более строгих порядках соответствует превосходству в охватывании, в то время как, скажем так, изначально она оставляет половину того, что нужно охватить, а другую половину провозглашает искусственным целым. В выставлении реального наружу как того, что вне нас, лишь скрыто старание снова понятийно овладеть им, одновременно вывести его из раздробленности подобно тому, как ребенок, играя в мозаику, безошибочно «выкладывает» перед собой некий ландшафт. Провоцированный в акте мышления разрыв на отдельности в своем собственном способе уже сам сшивает места разрыва; мы делаем мыслительный процесс похожим на осуществление любви: понятийно поглощая утраченные взаимосвязи – ведь и о мозге мыслителя говорят как об «эротизированном органе» не только иллюстративно. Точно так же логико-критическое исследование хотя и является противоположным полюсом творческой фантазии, все-таки содержит в себе аналогию к тенденция ее оформления, от которых самое мельчайшее отдалением словно вода в капле, закругляется в совокупный образ, в гуру; разве не является сам наш понятийный язык только словно еще большим разведением разделенного, пока он где-нибудь все же не предстанет образно «конкретным чтобы его можно было спрессовать в логичную схему Однако еще более поразительно наши способы познания уподобляются нашим способам, направленным на влечение в частности нашим способам самого непроизвольного оценивания, в третьем пункте (хотя именно там они должны оставаться наиболее принципиально разведенными). Не ничего, что выдерживало бы наше оценивание неизбежнее чем то, что называется «истиной» и ее исследованием. И это основывается не единственно на практически необходимом и важном в ней, также не только на метафизически значимом завышенном оценивании, а на непроизвольном чувстве зависимости нашего человеческого достоинства от этого; раза не приводили даже Вы сами доказательство этому, пророни при этом выражение «постыдный», в Вашем разъяснении иллюзий, которыми мы противоречим любому проникновению в разум и рассудок, – хотя, пожалуй, никогда никто не был более далек от того, чтобы устанавливать смысл ценности какой-либо «истины» иначе, чем по-деловому трезво. Как же тогда обстоит дело с этим нашим оцениванием истины в отношении нашей «человеческой ценности»? Ничто не является нам более родным, чем как раз принципиально самое резкое разделение мышления и оценивания, познания и желаний – настолько резкое, насколько оно вообще возможно сознательно. Тем не менее, делая это предпосылкой, ради чистого результата познания, мы тем самым высказываем лишь опять же превосходящую ценность познания для нас: для нашего человеческого отношения к самому познающему. В то время как мы пытаемся удержать в стороне наши прочие влеченческие суждения об акте познания, его оценивание само по себе не является источником ошибок, которого удалось избежать, но из него как раз вытекает усердие познающего поведения как такового.