Книга Розка (сборник) - Елена Стяжкина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но что бы ни было, Марк всегда был на моей стороне. Всегда.
Мы поссорились, быть может, всего пару раз. И оба – из-за Риты. Он терпеть ее не мог, но иногда все-таки любил. Наверное, если бы Рита была где-то отдельно, в чьей-то посторонней нам жизни, Марк нашел бы в себе силы для того, чтобы быть к ней снисходительным. Возможно, он даже болтал бы с ней время от времени о том о сем. Но рядом со мной он ее видеть не мог. Рита постоянно перетягивала на себя одеяло. Она бесконечно притворялась такой, какой ее хотели бы видеть важные, по ее мнению, люди. Она покрасила волосы в сразу выжженный белый только потому, что так сделали ее безголовые подружки. Она – и это казалось мне настоящим чудом – хохотала над шутками, которые вообще не были смешными. Но она хохотала, заливалась, как колокольчик, подпрыгивала, запрокидывала назад голову и даже иногда вытирала слезы, которые выступали у нее на глазах от всякого бурного веселья. А потом она еще икала. И все смеялись над ней, и она это с легкостью позволяла. Рита была такой своей в доску, что на ней хотелось жениться, или взять на работу – сразу каким-то самым творческим начальником, – или зажать где-то в темном углу, или, в крайнем случае, ущипнуть за попу. Она была такая удобная, эта Рита, что, переживая ее теперь как стыд, я все равно скучаю по ней и по жизни, которая никогда не будет прежней, потому что просто не бывает прежней каждая наша новая жизнь. Но вот странно: только Ритиными глазами я могу видеть довойну не как сплошную вину или сплошную свою уязвимость, а как подпрыгивающую, а иногда просто совершенно невесомую легкость, которую щедро насыпали всем, кто должен будет потом научиться падать, падать, не раздумывая, если вдруг становится шумно, если слышен звук миномета или пушки, научиться падать и лежать, где упал, до тех пор, пока не станет тихо.
И скажи, Марк, что я не права?
* * *
Церковь Обета построена на месте, где не случилось убийство императора Франца Иосифа. Покушение случилось, а смерть не пришла. Храм строили долго, но вышел он хрупким. Церковь Обета постоянно хворает, сыплется и жалуется на боли в спине. Что-то не так было с выбором камня, а камень для стройки – это как генетический код. Его нельзя поменять, его и рассмотреть толком нельзя. Поэтому сплошные реставрационные пилюли.
Не надо сердиться, ладно? Не надо сердиться, но сейчас моя правда в том, что Церковь Обета кажется мне сделанной из костей. Длинных и коротких, серых, белых, молодых, старых. Из множества разных костей, устремленных к небу. И готика тоже. Не надо сердиться. Но вся готика и псевдоготика видится мне бесплотной, но основательно скелетной. И только витражи, особенно в солнечный день, игриво прикрывают весь страх давно этого патологоанатомического театра.
Романские храмы похожи на булки. На сдобные, плотного, хорошо замешанного теста, хлеба. Они как будто про живое. Но про обожравшееся живое, которое вот-вот лопнет от собственной жадности. Я не уверена, что Богу в этих костяных и булочных храмах хоть когда-нибудь было удобно. Он заходил, конечно, понимая все несовершенство своих творений, забегал на минутку или на дольше. Но что Ему здесь, кроме тревоги? Кроме запоздавших просьб и ладана, который вряд ли был Ему по нраву? Что Ему здесь, где слава Его измеряется высотой потолков и шириной основания, умноженной, как в школьном задачнике, на длину? Что Ему это все, если Он и правда – зайчик?
Улицы вписаны в протокол моего лечения. Они, кажется, больше не нападают. Но молчат. Все еще насуплено молчат. Когда я успела их обидеть? И есть у улиц главная? Улица-заводила, которая раздает тумаки и призы? Подговаривает других не бить, прятаться, бежать или подарить несколько нот в хорошей, простой, но гениальной композиции? Стареют ли улицы-заводилы? Выбирают ли их на собрании тайным голосованием или смещают – каким-нибудь ярмарочным – переворотом? Присягают ли заводиле другие? Любят ли ее? Сплетничают за спиной? Воротят нос от ее громкости, дурного характера, безвкусицы и толп народа, полирующего ее тротуары?
А раньше заводилами были площади. И они конкурировали не на жизнь, а не смерть. Именно что на смерть – виселицы и гильотины, восстания и революции, баррикады и расстрелы, коронации, свадьбы, похороны. А потом стало ясно, что площади – это немного скучно, однообразно и статично. Площади никуда не ведут. Пришло время улиц. А потом будет время аэропортов. И кто-нибудь из них тоже назначит себя заводилой и будет раздавать сюжеты, ноты, образы, формулы и идеи коллекций одежды для толстых роботов.
Чех с венгерским именем Арпад, тоже пациент клиники, спрашивает у меня: «Вам здесь нравится?» – «Да, – говорю я. – Это хорошее место». – «Но оно совершенно не похоже на реальный мир, вы согласны?» В этом месте Марк бы начал вежливо ржать и покашливать, чтобы случайно вылетевший смешок не задел пациента Арпада.
Но я не Марк, я говорю коллеге: «Слонам на Ноевом ковчеге тоже казалось, что это место не похоже на реальность. Но ведь какое-то время оно было ею?»
«Вы думаете, что мы – слоны?» – удивляется Арпад. Я пожимаю плечами.
У Арпада – несложный случай. Во всяком случае, мне кажется, что не такой сложный, как мой. Его обсцессия носит имя Рудольф Вайгль. И больше всего пан Рудольф хочет, чтобы никто не вспоминал о спиннинге и обо всех неполученных им Нобелевских премиях. Он хочет, чтобы до конца этого века его оставили в покое. Но нет. Чех с венгерским именем Арпад хочет вернуть Вайгля на родину. Он говорит: «Отец Вайгля был чехом. Поляком был отчим. Понимаете? И это вопрос крови и памяти».
«Крови и памяти? – устало напрягается Вайгль. – Отец был чехом, отчим – поляком, я жил во Львове при бабке Австрии, при Советах, при Гитлере. Я умер в польском Закопане. Меня легко присвоить. Но если бы вы знали, как меня тошнит от этого всего. Я, знаете ли, делал клизмы платяным вшам. В целях их убийства. Лига насекомых предала бы меня анафеме. Но вакцину против тифа мы создали. Первый вариант еще в 1918 году. Никто не хотел умирать от тифа, знаете ли. Даже в Абиссинии. Это в Африке, на которую всем плевать. Так вот даже в Абиссинии никто не хотел умирать от тифа. Когда Львов въехал в Советы, советские хотели, чтобы я был коммунистом. Когда во Львов пришли наци, гитлеровские хотели, чтобы я стал немцем. И только польские коммунисты не хотели иметь со мной ничего общего, потому что в их глазах я был предателем и пособником наци. Они даже писали в Нобелевский комитет. Успешно. И, знаете, я действительно купил спиннинг и шубу жене на премию от главы Львова. Но еще я покупал картошку, капусту, я покупал колбасы и сыры. Я вообще-то ел и пил. Но этот спиннинг как свидетельство моей скромности. Зачем? Какие-то люди, которые представляются учеными и журналистами, приходят и тревожат мой прах. Они долго что-то ищут, пишут, защищают и вешают на меня бирки, как будто я колония здоровых платяных вшей. Я весь в этих бирках. Весь.
И вот еще что… Я, наверное, не праведник мира, потому что я не спасал евреев. Я просто всегда думал, что люди должны быть живыми и здоровыми, а не расстрелянными и сожженными. Понимаете? Вакцина от тифа – она для всех. Я не Шиндлер. Я Рудольф Вайгль. Но я тоже постоянно жалею только о том, что не смог взять к себе в институт всех. Что не смог взять больше, еще больше людей, что не смог выдать тысячи справок о том, что все они – мои люди, мои подопытные люди, включенные в план по производству вакцины против тифа. План для наци всегда имел значение.