Книга Лавра - Елена Чижова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как водится, меня провели туда, где – слева от клироса – сохранялось пустое огороженное место. Муж отправился в алтарь. Я стояла, окруженная матушками, привычно слушая и не слушая обыденную болтовню, и поглядывала на молодую монахиню, с ног до головы одетую в черное. После поездки в Почаев я внимательно приглядывалась к принявшим постриг, в особенности к городским. Простой платок, повязанный наглухо, вреза́лся в мягкую линию подбородка, и овал, очерченный черным контуром, придавал ее лицу особую, известную по русским иконам непреклонность. Занимаясь привычным делом, она гасила прогоревшие свечи и складывала огарки в маленькую картонную коробку. Один, вырвавшийся из рук, упал и покатился мне под ноги. Я нагнулась и подала. Принимая, она посмотрела на меня пристально: во взгляде, как отблеск прогоревшей мирской жизни, тлело спокойное презрение.
Тут до меня долетели слова, произнесенные влажным шепотком. Монахиня постарше разговаривала со старухой-прихожанкой: «Умер, и слава Богу, и царствие небесное, а то говорят, будто оба – и Никодим, и Николай… католики… Папе задумали продаться, антихристу, прости, Господи!» – крестясь, она косила глазом на правый клирос, где на специально возведенном помосте стояли почетные гости и среди них два католических епископа, одетых в торжественно-белопенные распашонки. Над кружевами чеканились бритые профили профессиональных книжников и дипломатов. Старуха кивала, собирая рот куриной гузкой и сохраняя привычное смиренное выражение.
Нелепый диалог повернул мои мысли в другую сторону. Я поняла, что на моих глазах разыгрывается странная сцена, не имеющая отношения к сути печального обряда: посланцы проштрафившегося Ватикана стоят перед многотысячной толпой, заранее убежденной в их виновности. Этой волны, исходящей из чужих глаз, они не могли не чувствовать.
То придавая лицам сдержанное выражение осознанной и многозначащей потери, то отводя взгляды от резного подарочного гроба, они стояли тихо и чинно, терпеливо пережидая нескончаемые повороты невнятной для их слуха восточной литургии. Многоглазое море колыхалось, подбивая берег, на который, словно бочку из пучины, вынесло продолговатый, наглухо задраенный предмет. Их римское нутро задавалось вопросом «кому выгодно?», и резонный ответ, который они дали себе, отправляясь в дорогу, теплил в них надежду если не на радушный, то, по крайней мере, сочувственный прием. Перед лицом случившейся трагедии их начальство повело себя безупречно, обеспечив новопреставленного дубовоцинковым сосудом и выслав вслед достойное посольство – в их двойном лице. Римское право, наследниками которого приехавшие, несомненно, являлись, не могло бы придумать – в сложившихся обстоятельствах – лучшей основы для их дипломатической неприкосновенности.
Они предусмотрели все, кроме тысяч глаз, само выражение которых, знать не зная римского права, восходило непосредственно к Средним векам. Эти глаза, утяжеленные восточными веками, источали сдержанную враждебность. Нелепость заключалась в том, что и сами епископы в известном смысле восходили туда же. Чего стоили их ровные средневековые челки, которое столетие покрывающие лбы! Однако внешняя средневековость папских посланников, положенная на доскональное знание римского права, как псалом на музыку, стала всего лишь крепкой культурной традицией, совершенно безопасной именно благодаря своей многовековой выдержанности. В этом случае действуют вполне винодельческие законы. Народ же, перед которым предстали эти выдержанные в дубовых бочках напитки, казалось, еще бурлил и зрел. Крепкий глоток этой невызревшей медовухи способен был раскачать и самую трезвую голову.
Этот народ, перед которым они теперь стояли, отрицал историческую Античность, раз и навсегда сочтя ее тупиковой ветвью духовного развития. Тысячу лет назад обернувшийся к Востоку, он чуждался опыта, накопленного Западом. Несть ни эллина, ни иудея, произнесенное по-русски, прорастало другим, добавочным смыслом, коренившемся в слове – несть. Ни эллина, ни иудея, ни римлянина, ни иезуита, ни Лютера, ни папы – сами слова стали ругательными. От них – чужих и еретических – следовало открещиваться до последнего, сбиваясь плечом к плечу в теплом пространстве под куполами.
В тоске, перехватывающей горло, я думала о том, что уехавший отсюда живым лежит в запаянном свинце, познав радости избавления, но никто из тех, кто заполнил храм, не может сказать наверное, он или другой скрывается под искусной дубовой резьбой. Гроб не позволили вскрыть санитарные власти, но если бы породистые католики могли проникнуть в суть дела, в тысячах глаз они прочли бы невысказанное обвинение и в том, что это по их – католической – милости гроб стоит закрытым. Странная мысль точила меня: я никак не могла понять, каким образом два противоречивых чувства – обвиняющая ненависть к католикам и слова молодой монахини о принадлежности главных действующих лиц к ватиканскому братству – сочетаются в одно?
Время от времени по толпе проносились глухие всхлипы, и всякий раз римские выбритые лица напрягались растерянно. Я смотрела, не веря глазам. Не будь я свидетелем бесконечно утрясавшихся деталей их встречи и расселения, я приняла бы их за подставных кукол – похожих на наших с Митей вымышленных персонажей, – которых специально нарядили и поставили для того, чтобы своими совестливыми гримасками они отводили глаза народа от тех, кто в действительности изрешетил осколками новопреставленное сердце.
Торжественная поминальная служба шла легко и слаженно. Точно и торжественно подавались возгласы, негасимые кадильницы дымились в дьяконских руках, но в этой слаженности никак не терялось очевидное: несчастный владыка Николай, любимый ученик усопшего, оставался словно бы в стороне. Горе, дрожавшее в его чертах, придавало им необычную, едва заметную подвижность, которую я, смотревшая сострадающими глазами, уловила.
Нет-нет, братия не подчеркивала его новую, незащищенную обособленность. Все сохраняло черты подобающего благообразия, но в то же время – и это получалось как будто само собой – начиная с этой заупокойной службы владыка Николай стоял один – против всех. Это мягкое, едва заметное отчуждение, похожее на дружескую подсказку, не было непреклонным. Все могло разрешиться одним, но необходимейшим решением. Им, как будто стоявшим в воздухе, было слово: отречение. Эта душная подсказка ломала жесткий рот Николая, когда он встречался глазами то с одним, то с другим из сослужащих.
Час за часом неслись под купол торжественные песнопения, и древняя красота обряда брала свое: напряженные сердца смягчались. Глядя на крышку выставленного на возвышение гроба, я думала о том, чей голос, спеленутый враждебной волей, исторгал из меня слезы, защищая от ужаса поруганности и смерти. На исходе шестого часа владыка Николай вышел и встал перед лицом народа. На его лице лежала живая и непреклонная решимость: высказать последнюю правду – тем и о тех, с кем привычно и умело говорил его учитель, принимая у себя в покоях, глушащих чужие шаги. Римляне, обвиненные облыжно, обернулись к нему с надеждой.
«Трудно говорить пред гробом, но пред таким гробом говорить еще труднее», – он начал медленно и торжественно. Лицо владыки сохраняло выражение достоинства, но в чертах его исчезла подвижность. Совладав с лицом – подавив неуместную в этих стенах личную решимость, – он уходил от невысказанной правды. Голос, поднявшийся на частицах, вынутых за упокой гонимых и гонителей, диктовал ему простые человеческие слова. Эти слова о горестном сиротстве были равно пригодными для всех. Он говорил о скором торжестве единения, которому покойный владыка отдавал все свои земные помыслы. Он говорил о том, что пред этим гробом необходимо забыть о распрях, но не назвал их смертельной болезнью, терзающей народное тело.