Книга О людях и книгах - Борис Владимирович Дубин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прежде всего, из-за состояния советского литературоведения как научной дисциплины. Ее инструменты-понятия, замечал Великовский, «донельзя изношены» по вполне простой, но лежащей за пределами самого литературоведения причине: необходимости так или иначе приспосабливаться к цензуре, а для зарубежников – еще и приспосабливать к ней (ради, казалось бы, благой цели вроде публикации, да что там – хотя бы упоминания имени запретного писателя) ни сном ни духом неповинную иноземную словесность. Великовский назвал эту круговую поруку обманов и поддавков «подменным иноговорением», когда «произносилось: реализм, а подразумевалось: гуманистическая устремленность, развенчание дурных порядков и освободительный протест…»[159]. Складывавшаяся в отечественной гуманитарии на середину 1960-х годов альтернатива в виде московско-тартуского структурализма с его строгим, даже формализованным аппаратом Великовского не привлекала. Среди прочего, думаю, по характеру задач, которые он перед собой ставил и которые опять-таки выводили его работу за рамки общепринятого литературоведения.
Сошлюсь на две самохарактеристики ученого. В одной он говорит о нацеленности собственных занятий французской поэзией на то, чтобы «дойти как следует самому и постараться ввести других в мир непривычного, а зачастую и неожиданно странного образотворчества» (мне трудно представить подобную автоаттестацию в устах, скажем, французского, британского или немецкого литературоведа, а вам?). В другой Великовский выделяет такие важные для его работы черты французской словесности середины столетия, как «вопрос об этических измерениях действия на историческом поприще или вопрос о природе и конечных предпосылках морального выбора в обстановке износа священно-надмирных, религиозно-метафизических обоснований смысла отдельной и всей космической жизни…»[160]. Подобным проблемам, что говорить, не было места не только на академических кафедрах теории и истории литературы (докторскую диссертацию Великовского об экзистенциализме Камю мурыжили по разным городам и ученым советам не один год), но и на сходках «своих» в Кяэрику или Тарту.
Отсюда отмеченное всеми писавшими о Великовском после его кончины – вспоминаю тексты Сергея Зенкина, Александра Лебедева, Сергея Дубина – одиночество исследователя. Перед нами факт не биографический (Самарий Израилевич был, насколько могу судить, человеком общительным, с одними дружелюбным, с другими светским), а творческий. Характеристика не быта, а мысли. Охотников обращать к французской словесности вопросы, хотя бы близкие по смыслу и уровню к приведенным выше, ценить в ней «моралистику» и предаваться вместе с нею «исповедальным со-размышлениям»[161] среди современников и синхронистов Самария Великовского не оказалось. Его считаные коллеги в этом плане из числа условных сверстников – Альберт Карельский, Александр Викторович Михайлов, Алексей Зверев, Инна Тертерян – работали на других национальных делянках (закрепление за делянками для советского научного хозяйства показательно). И, каждый по-своему, вставали, надо сказать, перед похожими трудностями. Укажу лишь на две.
Самосознание открывателя («дойти как следует самому и постараться ввести других в мир непривычного», без чего Великовский вообще не видел в своих трудах смысла), тем более работа на материале мировой поэзии новейшего времени, даже вне зависимости от желаний и склонностей исследователя словесности, подталкивали его к роли актуального критика. Постановка же «проклятых» этических и, в связи с ними, эстетических вопросов «о природе и конечных предпосылках морального выбора», опять же, хочешь не хочешь, требовала философии – моральной философии, философии ценностей, философии культуры (культуры, понятно, не как музейного наследия, а как творческого многообразия, культуры нерешенных смысловых вопросов, а не заранее подогнанных ловких ответов[162]).
На обоих этих путях в исторической ситуации, которая задавала Великовскому и его сверстникам жизненные рамки, ищущего поджидала идеология. Это, по условиям времени, была либо официальная псевдомарксистская догма с редчайшими диссидентскими отклонениями в сторону «молодого» Маркса, либо противостоявшая официальщине и все более ощутимая в 1970-е годы национальная, а точней – националистическая историософия вме-сте с подчиненной ей этикой «особого русского характера» и «особого пути России». Все эти дороги Великовскому для его жизненных и творческих задач решительно не годились.
Если говорить одним словом, Великовского и его названных выше сверстников-соратников занимал и задевал не состоявшийся в России европейский «модерн» XIX – первой половины XX столетия, гигантский проект мировоззрения и самопонимания нарождающегося сословия интеллектуалов, более не зависимых ни от церкви, ни от двора. Эта никем ни по отдельности, ни группой не сформулированная программа была сосредоточена в Европе на антропологии «нового» независимого человека, homonovus – деятельного и ответственного индивида, который сам создает себя и условия своей жизни вместе с другими ему в этом подобными. Среди прочего, проект этот разворачивался и реализовался в виде эстетически независимой «современной» (moderne) словесности, как и искусств в целом. Средства и цена такой независимости стали предметом опять-таки новой этики – от Канта и Фихте до экзистенциалистов. И одним из первых, наиболее глубоких и прозорливых глашатаев эпохи модерна, героев новой эстетики и мучеников новой этики был Шарль Бодлер, так что не зря именно Бодлер явственно лидирует в указателе имен уже цитировавшейся выше итоговой, шестой по счету, книги Великовского «Умозрение и словесность».
В развитой, многомерной интеллектуальной среде современных стран Запада мыслительная проработка всех этих моментов приобретала в XX столетии вид философской критики культуры, скажем, от Вальтера Беньямина до Сьюзен Сонтаг, если иметь в виду пишущих левой ориентации, или, в другой традиции, от Хосе Ортеги-и-Гассета до Ханса Зедльмайра. Иное дело – наши советские условия, где все получившие высшее образование были смяты и раскатаны в одну «интеллигенцию», к тому же, в отличие от России девятнадцатого века, государственно-служилую. На поздних стадиях советского жизнеустройства, когда этические проблемы и профессиональные задачи такого класса уже допускалось – с каким зубовным скрежетом допускалось! – хотя бы упоминать, устремления Самария Великовского и немногих близких к нему ищущих гуманитариев приобретали более или менее традиционный для российского литературоцентризма вид критических эссе. Исследователь, как Великовский, склонный к изучению богатейших традиций французской эссеистики и ее достижения изучавший, все больше становился эссеистом сам. Эссе могли принимать форму вынужденных «конвойных» предисловий к полуразрешенным книгам или их препринтов в традиционных для России «толстых» журналах. Либо же – в случаях более редких – выливались в выступления перед студентами или на еще более редких, относительно публичных форумах. Такими в Москве конца 1970-х – начала 1980-х годов были, скажем, Випперовские чтения в Пушкинском музее либо – в иных масштабах и с другим уровнем дискуссий – открытый семинар Юрия Левады того же периода. На