Книга Не только Евтушенко - Владимир Соловьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сравнил!
Я родился с седлом на спине – в Москву! в Нью-Йорк! в могилу! Невозможно не откликнуться на зов пространства, даже если это виза не в рай, а в ад. Мне как-то снилось, что я не решаюсь на что-то важное, а я как раз всегда решался и шел на риск. Лена – другое дело: ей пришлось вживить седло под кожу, наподобие искусственного осеменения или выходящего из моды силиконового имплантата. Пусть именно Лена была инициатором отвала, но скорее импульсивным, а потом тянула, тянула, когда мы, порвав с официальной литературой, образовали свое независимое информационнное агентство «Соловьев – Клепикова-пресс» – не только чтобы не сговниться, а так мы сами отрéзали себе путь назад, но и чтобы не потерять квалификацию на вынужденном простое. На Лену было покушение – цементная плита с крыши нашего московского дома в Розовом гетто просвистела и шлепнулась в полушаге от нее. Или это было предупреждение? Приказ выметаться в неделю был под стать моей спринтерской природе: подразнить Левиафана – да, но не вступать с ним в неравное единоборство: случай с Давидом – единичный. Мой кумир, мой конек, моя мечта – литература, а политика – поневоле: как средство выпрямления под мощным прессом государства. Помню не помню чью-то картину – какого-то второразрядного позднеренессансного художника из Феррары: Справедливость (богиня) пытается прорваться на прием к Зевсу с жалобами на земные несправедливости, а Гермес ее останавливает, приложив палец к губам, – Громовержец занят. И действительно, Зевс сидит перед мольбертом и рисует. Самое удивительное, что́ рисует Верховный Олимпиец.
Бабочку.
Что позволено Зевсу да будет позволено мне. См. мой рассказ «Сон бабочки» в следующей книге.
Я видел двойную радугу над водопадом в Квебеке – Лена сказала, что это краски Бога.
Я написал о явлении мне Бога в радуге, знамении Завета между Им и между землею, и назвал ту прекрасную прозу «Бог в радуге». См. первую книгу этого сериала про Довлатова.
Радугой был назван первый мост без опор в провинции Шаньдун в Китае.
Что важнее – инженерное изобретение времен династии Сун или художественная метафора того же времени?
У меня в комнате висит акварель на шелке «Голубь на цветущей ветке» китайского императора XI века Хуй Тзунга – в куда более целомудренной транскрипции его имя Сунн Хуэй Цун.
А вот и имя феррарца всплывает из завалов моей памяти: Доссо Досси. В те времена даже маргиналы были классными художниками. Как раз корифеев – недолюбливаю: Леонардо скорее уважаю, чем люблю; Микеланджело люблю выборочно, Рафаэля не люблю вовсе, за исключением разве его превосходных портретов. Будет повод – объясню. Не здесь, так в другой книге.
Среди диссидентов, как и среди отъезжантов, мы были белыми воронами.
Есть такое словечко в американском политическом сленге «maverick», изначально обозначавшее неклейменого теленка, – это и есть я. Наш с Леной московский диссент, о котором трубили американские газеты и вражье радио, был для меня формой самоутверждения после питерского самоуничижения. На все лады, в разных обратнопереводных вариантах цитировался мой афоризм: «У каждого человека есть квота страха. Я свою использовал до конца. Человек может долго спать, но рано или поздно должен проснуться. Если не умер во время сна». Я уже не помнил, что и как именно сказал тогда Дэвиду Шиплеру из «Нью-Йорк таймс», и теперь выбираю наиболее адекватный вариант для вечности. Проживи мы в Москве чуть дольше, все пошло бы наперекосяк. Фазиль Искандер мне прямо сказал, что мы подводим тех, кто остается: они вынуждены поддерживать с нами дружбу, а мы компрометируем их перед властями; одолжил мне крупную сумму, но просил никому об этом не говорить – сейчас уже можно, Фазиль? Заходить стал к нам чаще, но без предварительного звонка, по-соседски, мы жили окно в окно. Записку с восторженным отзывом о «Трех евреях» (тогда еще «Романе с эпиграфами») и парой мелких замечаний попросил на всякий случай уничтожить, чего я, понятно, не сделал – предъявлю на том свете или сдам на этом в принстонский архив. Еще один приятель, которого я подозревал в связях с гэбухой, предупредил, что мы не думаем о нашем сыне. И наконец, Бен Сарнов откорректировал брошенный мной слоган: да, квота страха, да, исчерпана до дна, но взамен старого страха незнамо откуда вырастает новый. Ему виднее, а я, ввиду спринтерских сроков нашего диссента, так и не успел проверить на собственной шкуре.
Кевин Руэн из Би-би-си на каком-то приеме в МИДе услышал, что вопрос о нас решен на верхах. «Кем?» – это был его вопрос, а не мой. «Андроповым». Кто мог тогда предположить, что через несколько лет Андропов станет генсеком, и у нас с Леной – еще при его жизни – выйдет о нем книга на нескольких языках, которая сделает нас временно богатыми. А он – если б знал наперед – выпустил бы нас из страны? Сослагательное наклонение, гипотетический вопрос. А вот конкретные: успел ли он прочесть? как отреагировал? Другую мою книгу – московскую, неоконченную, в рукописи – читал, но об этом впереди, хотя читал он ее как раз в те дни, когда решал с нами вопрос.
А тогда я возгордился и стал торговаться с гэбистским генералом о сроках: месяц, а не неделя. Десять дней – последнее его слово. Выбор: между Западом и Востоком. Я выбрал Запад, о чем никогда не жалел, продолжая жить жизнью номада с вечной свободой выбора и «тягой к перемене мест». Зато Лена, которая жалеть умеет только мертвых и безжалостна к живым (à propos: может, это вообще женская черта: «они любить умеют только мертвых» – это о них?), жалела и жалеет до сих пор: по принципу «там лучше, где нас нет». Да и я – если честно – немного жалел, но еще больше жалел, кабы остался. Если б была такая возможность – жалеть. О чем бы я жалел, будучи мертв? Я не из уживчивых, все равно где. Тем более теперь – там. Циклическая история Россия с разворотами на 180, а в конце концов – на все 360 градусов не позволяет автору этих строк относиться к ней однозначно. Пинок под зад в 77-м, и в последующее почти десятилетие мне как писателю жалеть было не о чем, я мог только сочувствовать оставшимся. Еще одно десятилетие и даже чуть больше – с начала гласности и в ельцинскую пору я не то чтобы жалел, но говорил всем, что теперь бы не свалил: мои коллеги-писатели словили кайф и срубили славы и хрустов себе в карман. Теперь, однако, настали новые времена, и жалеть мне снова не о чем. Перефразируя самого крученого из «евтушенок» Битова: они снова, в который раз, проснулись в чужой стране. Не соскучишься. А я предпочитаю просыпаться в своей стране, хотя и здесь меня ждут сюрпризы – 11 сентября, например. «Американский писатель и журналист Владимир Соловьев…» – читаю о себе в «Независьке». Так и есть.
Что русскому здорово, то немцу смерть. Само собой, вне этнической окраски: я, русский, в этой поговорке – немец.
Таким, как я, там смерть, а здесь вот ветер дальних странствий загнал меня в эту тихую пристань – приют убогого чухонца, на краю кладбища, на краю жизни, в закатные годы, в окружении мертвецов. Последняя остановка перед дальней дорогой. Все мы смертны, бессмертен только Бог. Он не бессмертен, Он – бесконечен. А мы – конечны. На этой моей кровати я скорее всего и помру, если не в соседней больнице или в пути. Предпочел бы последнее.