Книга Чудо о розе - Жан Жене
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А детство мое умерло, и вместе с ним я утратил поэтические способности. Я уже больше и не надеялся, что тюрьма останется тем, чем была так долго: сказочным, фантастическим миром. В один прекрасный день, сразу, вдруг, по каким-то приметам я понял, что она теряет свое очарование. Может быть, это означает, что сам я менялся, что мои глаза обучились естественному, нормальному зрению, настраиваясь на обычное видение мира. И я увидел тюрьму такой, какой видит ее все равно кто: обычная тюряга, мышеловка, в которой я бесился, как любой, попавший сюда, но сегодня на стене карцера я читаю не «Жан Меченый», как прежде, а совсем другую надпись, выцарапанную кривыми буквами на штукатурке: «Жан Изувеченный». (Впрочем, в карцере, где я сижу уже месяц, я оказался из-за Аркамона, а не из-за Булькена.) Слишком часто я проходил мимо той камеры, где был заперт убийца, и однажды все-таки нарвался. Вот некоторые подробности: мастерские, где плели камуфляжные сетки, делали железные кровати и выполняли всякую столярную работу, занимают северное крыло бывшего аббатства, несколько низеньких, одноэтажных строений, а дортуары расположены на втором и третьем этажах левого, южного крыла, опирающегося на высокую стену бывшего зала капитула. На первом этаже находился лазарет. Чтобы попасть туда, мне нужно было пройти по шестому или седьмому отделению, камеры смертников были именно там. Камера Аркамона находилась справа по коридору, охранник сидел обычно рядом на колченогом табурете, заглядывал внутрь, болтал с ним, или читал газету, или что-то жевал. Я ни на что не смотрел. Просто шел.
Может, кто-то и удивится, что я мог перемещаться по тюрьме просто так, совершенно один. Дело в том, что мне удалось сговориться с Роки, нашим санитаром, а потом, когда он вышел из Централа, с его преемником. Я пользовался любой возможностью уйти с работы, сославшись на малейшее недомогание, и санитар покрывал меня, вызывая в санчасть под предлогом каких-нибудь процедур. Охранник в мастерской ограничивался звонком своему коллеге, чтобы предупредить о моем появлении.
То самое четкое видение, явленное мне, которое делало из меня мужчину, то есть существо, твердо стоящее на земле, казалось, навсегда покончило с моей женственностью, или неопределенностью, неосознанностью моих мужских желаний. В самом деле, если то чудо, то ликование, заставлявшее меня парить в причудливом орнаменте воздушных волн, пробуждалось здесь, в тюрьме, именно потому, что я полностью отождествлял себя с прекрасными подонками, населяющими камеры, — то отныне, с тех пор, как я обрел мужественность — или, если быть точнее, с тех пор, как я стал мужчиной — вся эта «крутизна» в моих глазах потеряла свою привлекательность. И если встреча с Булькеном вдохнула новую жизнь, как бы освежила это, едва теплящееся, очарование, я извлеку пользу из этого превращения в мужчину, ведь красота Булькена — прежде всего красота утонченная и аристократичная. Я не хотел больше походить на всех этих ублюдков. У меня было такое чувство, будто я, наконец, смог полностью осуществиться, стать реальностью. Быть может сегодня, после этих, описанных мною событий, это ощущение несколько притупилось, но тогда я почувствовал себя сильным, независимым, свободным, дерзким. Никакой общепризнанный идеал больше не давил на меня. И я отчаянно шел вперед, становясь все сильнее, шел уверенно, твердо, не отводя взгляда, что само по себе — уже доказательство силы. Наши блатные не совратили меня. Все они жили парами. Значит ли это, что совращение возможно лишь тогда, когда ты — не совсем ты, когда перестаешь быть собой? В течение долгих лет, отмеченных моей вялостью и податливостью, когда личность моя принимала какие угодно формы и очертания, любой самец мог с легкостью сдавить меня или наполнить, или заключить в себе. Моя нравственная субстанция (впрочем, и физическая тоже, если принимать во внимание мою светлую кожу, хрупкие кости, слабые мышцы, медлительность и некоторую осторожность движений) не имела еще четких очертаний. Я страстно желал тогда — и даже часто представлял, как мое тело обвивается вокруг сильного и крепкого тела настоящего мужчины — чтобы меня сдавил, сжал в объятиях величественный и безмятежный колосс, каменный человек с грубыми, острыми углами. А сам я ощущал покой лишь когда мог полностью заместить его, занять его место, обрести его достоинства, его добродетели, когда я представлял себя им, делал его жесты, произносил его слова: я и был им. Можно было подумать, что у меня двоится в глазах, у меня и в самом деле двоилось. Но я хотел стать самим собой — став вором, я и стал самим собой. Любой взломщик поймет, какое чувство достоинства, какая гордость переполняли меня, когда я впервые взял в руки отмычку, фомку, свой рабочий инструмент. Его упругая тяжесть, материал, его размер, наконец, функция, которую предназначено было ему исполнить, — от всего этого исходила некая сила, она и сделала меня мужчиной. Я понял, что уже давно, что всегда хотел обладать этим стальным членом, чтобы окончательно освободиться от двойственности, униженности и обрести, наконец, простоту и естественность своей мужской природы. Меня не удивляет та надменность и высокомерие, с каким держатся мальчишки, хоть раз в жизни воспользовавшиеся такой вот фомкой. Можете сколько угодно пожимать плечами и возмущаться этими ублюдками, все равно на них словно бы лежит отпечаток свойств и особенностей этого инструмента, придавая удивительную суровость и мужественность этим робким, неловким подросткам. Все, кто пользовались такой вот отмычкой, отмечены неким особым знаком. Булькен был знаком с нею, я это понял с первого нее взгляда. Эти мальчишки — воры-взломщики, следовательно, они мужчины, потому, что в это звание их посвятила отмычка, и потому еще, что, занимаясь своим опасным ремеслом, они подвергались риску. И не то чтобы для этого требовалась какая-то особая смелость — я бы сказал, не смелость, а беспечность, так будет точнее. В них есть благородство. Вору не свойственны гнусные, низменные чувства (начиная с этого места, уточняю: я буду говорить в целом, обобщая, мы еще увидим дальше примеры подлости и низости блатных), потому что он — и его тело — проживают полную опасностей жизнь. Потому что одно лишь его тело подвергается опасности, за душу он не боится, она-то не рискует ничем. Вы же все беспокоитесь за свою честь, свою репутацию, высчитываете и прикидываете, как их спасти. И только взломщик в своей профессии ничего не подсчитывает и ничего не прикидывает. Его уловки и хитрости — это уловки и хитрости воина, а не прохвоста. Интересно заметить: во время второй мировой войны настоящие воры даже и не пытались жить по законам, которые так быстро усвоили и рабочие, и буржуа, — законам «черного рынка». Они ничего не понимали в коммерции, и когда тюрьмы оказались набиты почтенными гражданами, которых голод выгнал на большую дорогу, они отчасти утратили свое благородство, но даже и тогда воры по-прежнему оставались надменной аристократией. Главный вред от этой войны — то, что она смягчила суровость наших тюрем. Там оказалось столько невинных, что исправительные учреждения превратились в обители стенаний. Что может быть отвратительней, чем безвинный человек, оказавшийся в тюрьме? Он ничего не сделал, чтобы заслужить эти нары (так они сами выражаются). Рок совершил роковую ошибку.
Свою первую фомку я получил не из рук блатного, а честно пошел и купил в скобяной лавке. Она удобно разместилась в руке, была короткой и твердой, и я сразу же, с первого своего дела, почувствовал к ней такую нежность, какую испытывает воин к своему оружию, даже больше — некое мистическое поклонение, словно бы этот воин был дикарем, а его оружие — современной снайперской винтовкой. Две шпонки, два деревянных клинышка рядом с отмычкой в углу моей комнаты — и этот самый угол вдруг сразу стал гипнотически-влекущим — эти клинышки как бы смягчали отмычку, придавали этому магическому орудию вид крылатого фаллоса, и это сравнение не давало мне покоя. Я спал возле нее, как спит воин, не выпуская из рук оружия.