Книга Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги - Анатолий Мариенгоф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стоял теплый мартовский день. Болтая ногами, мы тряслись на ломовой телеге, переправляя из типографии в Центропечать пять тысяч экземпляров новой книги.
Вдруг вынырнул он.
Разговор был очень короткий. Есенин нехотя слез с книжных кип. Я последовал его примеру. Телега свернула за угол и вместо Центропечати поехала в Камергерский переулок топить стихами его замечательную мраморную ванну.
У меня неприятно щекотало в правой ноздре. Я старался уверить себя, что мне очень хочется чихнуть, – было бы малодушно подумать другое. На прощанье круглый человечек с цыплячьим пухом на голове мне напомнил:
– А ведь я, Анатолий, знал твоего папу и маму – они были очень, очень порядочные люди.
Я взглянул на Есенина. Когда телега с нашими книгами скрылась из виду, с его ресниц упала слеза, тяжелая и крупная, как первая дождевая капля.
Вчера я перелистывал Чехова. В очаровательном «Крыжовнике» я наткнулся на купца, который перед смертью приказал подать себе тарелку меда и съел все свои деньги и выигрышные билеты вместе с медом, чтобы никому не досталось.
Над Большим театром четыре коня взвились на дыбы. Рвут вожжи и мускулы на своих ногах. И всё без толку: толстоколонный домище – недвижим.
Есенин посмотрел вверх:
– А ведь мы с тобой вроде этих глупых лошадей. Русская литература будет потяжельше Большого театра.
И он в третий раз стал перечитывать статейку в журнале.
Статейка последними словами поносила Есенина. Где полагается, стояла подпись: Олег Леонидов.
Я взял из рук Есенина журнал, свернул его в трубку и положил в карман:
– О Пушкине и Баратынском тоже писали, что они прыщи на коже вдовствующей российской литературы.
Есенин ловил ухом и прятал в памяти каждое слово, сказанное о его стихах. Худое и лестное. Ради десяти строк, напечатанных о нем в захудалой какой-нибудь газетенке, мог лететь из одного конца Москвы в другой. Пишущих или говорящих о нем плохо как о поэте считал своими смертельными врагами.
В одном футуристическом журнале в тысяча девятьсот восемнадцатом году некий Георгий Гаер разнес Есенина.
Статья была порядка принципиального: урбанистические начала столкнулись с крестьянскими.
Футуристические позиции тех времен требовали разноса.
Года через два Есенин ненароком обнаружил под Георгием Гаером – Вадима Шершеневича.
И жестким стал к Шершеневичу, как сухарь. Я отдувался. Извел словесного масла великое множество – пока сухарь пообмяк с верхушки.
А по существу, так до конца своих дней и не простил он от полного сердца Шершеневичу его статьи.
Рыча произносил:
– Георгий Гаер!..
Стояли около «Метрополя» и ели яблоки. На извозчике мимо с чемоданами – художник Дид Ладо.
– Куда, Дид?
– В Петербург.
Бросились к нему во весь дух. На лету вскочили, догнав клячонку.
– Как едешь-то?
– В пульмановском вагоне, братцы, в отдельном купу красного бархата.
– С кем?
– С комиссаром. Страшеннейший! Пистолетами и кинжалищами увешан. Башка что обритая свекла.
По паспорту Диду было за пятьдесят, по сердцу – восемнадцать. Англичане хорошо говорят: костюму столько времени, на сколько он выглядит.
Дид с нами расписывал Страстной монастырь, переименовывал улицы, вешал на шею чугунному Пушкину плакат: «Я с имажинистами».
В СОПО читал доклады по мордографии, карандашом доказывал сходство всех имажинистов с лошадьми: Есенин – вятка, Шершеневич – орловский, я – гунтер.
Глаз у Дида был верный.
Есенина в домашнем быту так и звали мы – Вяткой.
– Дид, возьми нас с собой.
– Без шапок-то?..
– А на кой они черт!
Если самому «восемнадцать», то чего возражать?
– Деньжонки-то есть?..
– Не в Америку едем.
– Валяй садись.
Поехали к Николаевскому вокзалу.
На платформе около своего отдельного пульмановского вагона стоял комиссар.
Глаза у комиссара круглые и холодные, как серебряные рубли. Голова тоже круглая, без единого волоска, ярко-красного цвета.
Я шепнул Диду на ухо:
– Эх, не возьмет нас «свекла»!
А Есенин уже ощупывал его пистолетину, вел разговор о преимуществе кольта над наганом, восхищался сталью кавказской шашки и малиновым звоном шпор.
Один кинорежиссер ставил картину из еврейской жизни. В последней части в сцене погрома должен был на крупном плане плакать горькими слезами малыш лет двух. Режиссер нашел очаровательного мальчугана с золотыми кудряшками. Началась съемка. Вспыхнули юпитеры. Почти всегда дети, пугаясь сильного света, шипения, черного глаза аппарата и чужих «дядей», начинают плакать. А этому хоть бы что: мордашка веселая, и смеется во все горлышко. Пробовали и то и се – малыш ни в какую. У оператора опустились руки. Тогда мать неунывающего малыша научила расстроенного режиссера:
– Вы, товарищ, скажите ему: «Мойшенька, сними баш мачки!» Очень он этого не любит и всегда плачет.
Режиссер сказал – и павильон огласился пронзительным писком. Ручьем полились горькие слезы. Оператор завертел ручку аппарата.
Вот и Есенин, подобно той матери, замечательно знал для каждого секрет «Мойшенькиных башмачков»: чем расположить к себе, повернуть сердце, вынуть душу.
Отсюда его огромное обаяние.
Обычно любят – за любовь. Есенин никого не любил, и все любили Есенина.
Конечно, комиссар взял нас в свой вагон, конечно, мы поехали в Петербург, и спали на красном бархате, и пили кавказское вино хозяина вагона.
В Петербурге весь первый день бегали по издательствам. Во «Всемирной литературе» Есенин познакомил меня с Блоком. Блок понравился своею обыкновенностью. Он был бы очень хорош в советском департаменте над синей канцелярской бумагой, над маленькими нечаянными радостями дня, над большими входящими и исходящими книгами.
В этом много чистоты и большая человеческая правда.
На второй день в Петербурге пошел дождь.
Мой пробор блестел, словно крышка рояля. Есенинская золотая голова побурела, а кудри свисали жалкими писарскими запятыми. Он был огорчен до последней степени.
Бегали из магазина в магазин, умоляя продать нам «без ордера» шляпу.
В магазине, по счету десятом, краснощекий немец за кассой сказал:
– Без ордера могу отпустить вам только цилиндры. Мы, невероятно обрадованные, благодарно жали немцу пухлую руку.