Книга Незавещанное наследство. Пастернак, Мравинский, Ефремов и другие - Надежда Кожевникова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Встретившись с ним случайно в гостях, мама понятия не имела, кто он, чем занимается, как и он, кстати, не знал, откуда она взялась. Незнание подарило свободу, в которой зарождающееся чувство особо нуждается, давая заряд, либо гаснувший, либо нет.
Хотя папины ранние, довоенные рассказы вряд ли могли повлиять на ее решение столь круто, рискованно изменить свою судьбу. Блажь? Или страсть, от которой теряют голову?
Мы, я и младшая сестра, родившиеся от второго брака мамы, застали период, когда она уже абсолютно владела собой, принимая папино поклонение как должное, привычное, ответного трепета не вызывающее. В бесспорно одержанной победе торжество, ликование сменяются уверенностью, стабильностью – на таком фундаменте мы и росли, не предугадывая, что при устойчивом благополучии назревает опасность излишней доверчивости, уязвимости в будущем, во взрослой жизни. Мы во всем полагались на маму.
Помимо ореола отцовской любви, в ней завораживала еще и способность держать дистанцию, не допуская большей близости, чем определила, отмерила она сама. Переступать эту черту – табу. В комнату к ней войти разрешалось, лишь постучавшись. Опасалась, что ее застанут врасплох? Но какие тайны могли быть у идеальной, правильной, без изъянов женщины? И все же что-то она в себе от нас стерегла, как в сейфе-комоде духи, вторжения извне пресекая, полагаю, что и папины в том числе.
С удивительной изобретательностью умела создать видимость своей занятости, постоянно куда-то спешила, в основном, в магазины, но с такой деловитостью, собранностью, что покупки ее, порой совершенно никчемные, бесполезные, воспринимались в семье событием, и важным, и радостным.
Рано вставала, пока в доме все еще дрыхли, включая домработниц, как на подбор нерадивых. С какой целью она их нанимала – загадка. Готовили плохо, убирались халтурно, а мама будто не замечала. Коронными блюдом и нами, и гостями признавался салат, который она сама готовила. Салат этот в первую очередь гости и поглощали, что я с сожалением наблюдала. Впрочем, его рецепт кулинарных ухищрений не требовал. Вместо одной банки крабов мама вбухивала три, и все – успех гарантирован.
Но из всей череды домработниц она выбрала Варю, надолго ставшую ее любимицей. Варя, косая, хромая, зимой и летом, и на улице, и дома носила валенки, а так же теплый платок, прикрывающий половину лица: зубы ныли с правой стороны челюсти, а слева глаз подкачал, зато другой, зрячий, пронзал насквозь. Гости родителей от одного только Вариного облика обмирали, а уж когда она соизволяла нечто изречь, просто-таки цепенели.
Обращалась Варя ко всем на «ты», не церемонилась, обнаружив в застолье с ее точки зрения непорядок. "Ты чего опять к блюду тянешься, и так мордень, вишь, наел, – одергивала какого-нибудь из приглашенных. – А ты, Вадим, – это уже отцу, – все болтаешь, куришь над пустой тарелкой, дай хоть салату тебе налОжу, да погоди, еще рыбки, а то ведь ничего тебе не достанется, все сожрут". – ошпаривала взглядом, люто ненавистным, присутствующих.
А наша мама улыбалась. Варины дерзости ей доставляли явное удовольствие, в особенности, если Варя врезала важному, в больших чинах, гостю. Варя, чудище, пользовалась у нее безграничным доверием. Говорила: "С Варей я за Вадима спокойна, она его в обиду не даст". Действительно, если папе не налОжить, он, когда работал, то есть писал, сглатывал стакан горячего чай со сгущенкой, и, как сомнамбула, шатко, незряче, шел в кабинет. То, что в доме есть холодильник, с продуктовыми запасами, достаточными для месячной осады, от внимания его ускользало. Так что мамины беспокойства подобного рода имели основания. Все прочее налажено. Отцовские сорочки сдавались в прачечную, возвращаясь с каменными от крахмала воротничками. Их надевая, он дергал шеей, как лошадь, приспосабливаясь к хомуту, привычно натирающему выю. Переложив ответственность за мужа на Варю, мама, казалось, никаких угрызений не испытывала. Обосновалась с нами, детьми, в московской квартире, дачу навещая, где папа жил, только по выходным. Уж не знаю, как она отца убедила в нормальности, естественности такого жизненного распорядка, но он его принял и сиял, услышав гудок за воротами ее «москвича». Рулила лихо, нарушая правила, но умудрялась, чаруя милиционеров, избегать штрафов и проколов в водительских правах. Высший пилотаж женской обольстительности.
Главным доводом, почему она оставляла папу на попечении домработницы, являлись мы, дети, в воспитании коих мама и правда усердствовала. Сопровождала в школу, водила в театры, музеи, консерваторию, действительно жертвуя собой: в музыке совсем не разбиралась, что распознать оказывалось несложно, поймав на концертах ее скучающий, блуждающий взгляд. Количество труб в органе на сцене подсчитала, изучила портреты великих композиторов в овальных рамах, но стойко боролась с сонливостью, зевотой. Присутствие ее там, в Большом зале, имело одно лишь обоснование: она испытывала удовлетворение, наблюдая, как дочери внимают звукам рояля, скрипки, оркестра, наслаждаясь ей недоступным. Не удавалось предугадать финал произведения, сколько бы раз она его не слышала, пугливо вздрагивала, когда зал разражался аплодисментами, и мы, дочки, пристроенные ею в музыкальную школу для одаренных, неистовствовали вместе со всеми. Вот в такие моменты лицо ее обретало зыбко-мечтательное, трогательно-растерянное выражение. Смысл жизни матери – гордость детьми.
Оживлялась в антрактах. В толпе, среди избранной публики, ощущала себя на месте, в своей тарелке. Ведь на самом-то деле светскость, так называемая, черта врожденная, с происхождением, воспитанием не обязательно связанная. Маме, простолюдинке, не от кого было унаследовать навыки обхождения, принятые в элитарном обществе, но она ими владела, будто обученная с пеленок.
Город, Москва, столица аккумулировали в ней энергию, иссякающую за два дня, проведенных на даче. Прогулки в лесу отвращали: бездеятельное созерцание природы – нет, не ее стихия. Она, не утаивая нетерпения, облегчения, выпроваживала в лес меня, ставшую спутницей отца. Раздражение в ней нарастало, если папа ботинки шнуровал дольше, по ее расчетам, положенного, а я бестолково искала шарф. Неужели мы так ее утомляли, и она нуждалась в роздыхе, затворившись в комнате, с гарантией, что никто к ней не постучится? Или готовилась к тому, чего больше всего страшилась, стыдилась? Чего же? Одиночества? Уж ей-то, казалось, оно не грозило. Мы, страждущие любви, внимания, обступали ее плотным кольцом, следя ревностно, чтобы никто без очереди не прорвался.
Я, скажем, не могла уснуть без ее холодноватого, почти равнодушного, почти вынужденного поцелуя в лоб. Свет в детской гас, а я всматривалась в белеющую в темноте дверь, за которой она исчезала. Каждый раз раньше, чем я успевала ей что-то сообщить, спросить. Видимо, она знала секрет, его вычислила, что любовь длится, если ею не перекармливать – лучше не додавать. Хотя существует грань, за которой зов, мольба вдруг унижением осознаются. Мама на грани такой виртуозно балансировала. Но вот со мной сорвалась.
В приближении тяжкого, вязкого переходного возраста, я вдруг призадумалась: а не обзавелась ли мама нами, детьми, чтобы от папы отгородиться? В московской квартире он, после отселения на дачу, ночевал считанные разы, и большая комната, называемая прежде кабинетом, с окнами на Третьяковскую галерею незаметно, плавно переименовалась в столовую, хотя тоже условно: местом нашей кормежки была тесная кухня, а ту, где остался без применения папин диван, следовало бы попросту, без затей, признать нежилой.