Книга Хроника потерянного города. Сараевская трилогия - Момо Капор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старики за столиком в «Двух волах» так зашлись от смеха, что у поэта Хамзы Хумо выпала нижняя челюсть, которую он незамедлительно прополоскал в красном вине, вытер клетчатым платком и вставил в рот.
Этот старик необыкновенно маленького по сравнению с собственной харизмой роста, с лицом, выбритым до синевы и чуть ли не до крови, с очень светлыми, вечно слезящимися подвижными глазками, до войны был вождем богемы – любимец белградской литературной публики, знаменитый автор эротических стихов. Белград не захотел простить ему то, что в начале войны он встретил новую власть с новенькой феской на голове. Он каждую ночь приходил в «Два вола», хотя его вечно веселая жена Анка, известная пианистка, держала в их доме один из редких в Сараево литературных салонов. Своими круглыми, похожими на клецки пальцами, она с удовольствием играла ноктюрны Шопена на расстроенном «безендорфе», и звучали они сытнее, нежели у других исполнителей. Старый Хамза не очень обращал внимание на эти суаре своей жены и дочери Дуни, на которых ему не прощались мелкие проступки вроде матерка, рыгания в самых нежных моментах какого-нибудь адажио и посапывания пустой трубкой, которую он постоянно грыз, несмотря на то что давно бросил курить, а также не прощали ему сальных историй и анекдотов, которыми он так любил шокировать воспитанное сараевское общество в стиле старого маэстро скандалов и богемы. Вечно раскрасневшийся, небрежный в поведении, он очень походил на веселого гнома в палисаднике.
«Хамза всегда хорошо жил, хотя ничего или почти ничего не делал, – написал Алия Наметак в книге «Сараевские некрологии» – Физически он в течение всей жизни был, как говорят в Мостаре, отвратительный шехресуз, но на смертном одре был красив, и черты лица его были умильными».
«И ты, значит, входишь туда, – задыхалась от смеха звезда, сверкавшая меж двумя войнами, – а Симона де Бовуар ест рукописи…»
«Да не ела она их, – объяснял я, – а только мяла и рвала ногтями».
«Портрет художника в юности», – спокойно вымолвил старый Ника Миличевич, вращая толстыми пальцами здоровенный, сильно смахивающий на дубинку мундштук из вишневого дерева.
Он был бесспорным хозяином этого стола, а когда его гигантская фигура появлялась в дверях «Двух волов», все, независимо от возраста, вставали, чтобы поприветствовать его. Он легко снимал тяжеленное пальто, стряхивал с него на все стороны налипший снег, разматывал шерстяной шарф ручной вязки, аккуратно вешал на крючок шляпу и садился на стул, который постоянно ожидал его во главе стола и который всегда крякал под его тяжестью, после чего ритуально, как перед долгим путешествием в ночь, раскладывал перед собой пачку дешевых крепких сигарет, спички, запасные очки в толстой черной оправе, покоящиеся в потертом очешнике, и вишневый мундштук, после чего, прищурив глаза под густыми седыми бровями, оглядывал присутствующих и, кивнув, философически вздыхал: «Нет конца…».
Довоенный профессор литературы и языка, левый, как и многие молодые люди его круга в то время, дядюшка Ника переводил быстро и легко, почти диктуя свои переводы с нескольких языков. Во время войны на освобожденной территории Боснии он создал и редактировал первые номера газеты «Освобождение». «Югославское ревю», которое он издавал перед войной, было одним из лучших журналов в то время. Работая в нем, дядюшка Ника познакомился почти со всеми значительными писателями, которые год за годом, благодаря упорному труду, стали обгонять его, и это все сильнее развивало в нем род горького, в некотором роде упрямого цинизма, что со временем обрело черты собственного стиля, превратившего его в блистательного рассказчика-литератора. Благодаря этой своей особенности он дистанцировался и от сараевских властей, оставил должность управляющего Национальным театром, перейдя в «Два вола» и в свободные художники. Он все еще любил переводить, и первым в Югославии, когда еще никто не слышал про Умберто Эко, перевел его «Открытый труд». Он не придавал этому никакого значения. Все мы за столом знали, что он пишет великий роман, призванный запечатлеть эпоху, под названием, как признался автор, «Боги катятся». Мы так и не увидели ни одной странички из этого великого произведения, но зато легко могли представить, как дядюшка Ника запускает огромной ручищей шар, который, стуча, врезается, словно в кегли, в богов и рушит их в своем призрачном кегельбане.
Иногда, а по правде говоря, редко, сиживал за этим столом и профессор старославянского и русского из Сараевского университета Рикард Кузьмич. Он приходил повидаться со своими старыми друзьями, ровесниками, словно желая время от времени рассмотреть в их лицах и жизнях меру старения. Кто-то из компании не любил его, но все уважали как исключительного знатока множества живых и мертвых языков. Собственно говоря, профессор Кузьмич помимо почти всех европейских языков знал санскрит, древнегреческий, латинский, уэльсский, армянский и малайский, который он выучил всего за десять дней, полюбив его за необычайную простоту. Помимо этого он играл на рояле, для души. Французский, например, выучил в пятнадцать, когда начал читать «Отверженных» Гюго. Он с трудом пробивался сквозь огромный роман до тех пор, пока шесть месяцев спустя не обнаружил, что знает французский. И самые экзотические языки он учил по их мелодичности, как запоминают фортепьянные композиции Шопена и Бетховена. Когда один молодой белградский поэт спросил, как ему удалось выучить столько языков, он ответил: «Сидя, юноша!» Как и прочие старики за столом, он пил только красное.
А потом они перешли к Джеймсу Джойсу.
«Невероятно, – рассказывал древний пенсионер-переводчик, худой, словно древняя ссохшаяся сова, – но один преподаватель из гимназии в Баня Луке хвастается, что перевел «Улисса» за неполный год, причем ни разу в жизни не был не то что в Дублине, но и в Англии! Английский, говорит, выучил по учебникам, а когда «Улисса» переводили на французский, в команде переводчиков, которую возглавлял сам Джеймс Джойс, были такие знаменитости, как Гертруда Стайн и Валери Ларбо, и кто знает, кого там еще только не было, а переводили они его целых десять лет!»
вмешался кто-то в разговор, цитируя неизвестного поэта.
«Вот, посмотрите, этот перевод совсем недурен, – произнес один из стариков – Совсем неплохо!»
«Убогий дом!» – со вздохом произнес дядюшка Ника свою любимую присказку, которая значила всё и одновременно ничего.
«А ты, небось, знаешь английский Джойса? Ты, конечно, читал “Finnegans Wake”? Это твоя любимая книга?» – спросила переводческая сова, но ответа мы не дождались, поскольку шьор Анте, метр «Двух волов», именно в этот момент принес тарелку хрустящей, только что поджаренной корюшки.
Этот высокий далматинец в летах, благодаря своему хозяйственному таланту, превратил для своих старых клиентов самый бедный ресторан общепита (как это тогда называлось), почти столовку, в настоящий средиземноморский кулинарный храм. В те нелегкие и голодные времена ему удавалось добыть на море только одному ему известными путями пару ящиков свежей корюшки или бочку соленых сардинок, приговаривая, что на одну сардинку приходится литр вина; ему удавалось раздобыть сыр в оливковом масле, маслины, которые тогда были редкостью, а иногда даже и далматинскую сырокопченку. Казалось, его бесформенный поношенный пиджак (он никогда не носил белую официантскую блузу) до самой подкладки пропитался запахами рыбы, оливкового масла и приправ, тяжелым средиземноморским запахом, случайно залетевшим в наш город, являвший собою настоящую сборную солянку. Хромая, он обслуживал клиентов, в основном герцеговинцев, несмотря на сбитые, отекшие ноги с разбухшими венами, как будто они дети его, а не ровесники, все время глядя на них с каким-то мягким упреком за их склонность к таким мелким грехам, как виноградная водка, вино и тяжелые острые блюда. Он до тонкостей знал все их хвори, почти так же хорошо, как они сами, знал, что ночные пирушки с неумеренным потреблением вина в их годы вылезают им боком, но не мог он бессердечно лишить их этого последнего в их жизни удовольствие. В один прекрасный день, испугавшись, видимо, чрезмерной популярности и антигосударственных разговоров, что велись пьяницами в этом гнезде, его перевели в «Акацию» – кабак, который ну никоим образом не отвечал его взглядам на сферу обслуживания, – и все старики переместились туда же, а когда его выгнали и оттуда, переведя в мрачную «Почту», довоенный публичный дом, в который не захаживали даже почтальоны, они перенесли свою философскую школу в самый дальний угол этой бывшей столовки.