Книга Безумие - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стоящая у двери оглядывала, с дико бьющимся сердцем, свою палату.
Свой дом, где ей теперь придется жить.
Лежащая на койке не видела ничего. Зажмурилась крепко. Под черепом билось: «Лежи тихо, тихо лежи, больше не ори. Будешь орать – придут и тебя изобьют».
Тебя? Или ее?
Лежащая крикнула той, что стояла у двери:
– Беги отсюда! Спасайся!
И улыбнулась стоящая лежащей:
– Бесполезно. Отсюда не убежишь.
И тоже закрыла глаза.
И, когда они обе закрыли глаза, они снова стали одной Манитой.
И полетел снег.
Он полетел Маните в лицо. Свежий, чуть холодящий быстрыми поцелуями исхлестанные болью щеки. Летел и таял на ее горячем, как печка, лице, и Манита раскрывала рот и жадно ловила снег губами. Глотала. Как водку. Сосульку сейчас пососать бы! Вокруг тьма, а снег белый, а в снегу лица. Лица толклись над ней сгущением вьюги, просвечивали сквозь белесую крутящуюся пелену, приближались. Колыхались над ней, обступали. Облепляли ее, рои белых пчел, просвеченным Луной льдом мерцали носы и лбы, губы в изгибе улыбки, в гримасе рыданья. Глаза не горели сквозь метель. Глаза то ли слепые, то ли закрыты. Как у нее самой.
Все это у тебя под черепом бьется и толчется; все это неправда, все понарошку!
Нет. Слишком настоящими были живые черты. Лица, какие вы красивые! Чьи вы? Девочка, ты чья? А ты кто такой, старик в треухе? Вот прямо на нее падает искаженное мукой предсмертья лицо. Солдат, и подорвался на мине. В разные стороны летят его ноги и руки. Какие его последние мысли?
И вдруг она считала их в одно мгновенье, и дико, страшно ей стало.
Лица наплывали и менялись. Красота превращалась в ужас. Ужас летал над ней, слишком близко. Манита хотела поднять руки и грубо, навек оттолкнуть его, но руки бесполезно и бессильно лежали, две плети, на тюремном одеяле. Я мертвая! А лица живые! Эти рожи! Эти пасти, акульи, драконьи! Они сожрут меня. Ты узнаешь, что такое боль, когда тебя съедают заживо, когда слышишь, как в чужих зубах хрустят твои кости!
Все-таки напряглась, изловчилась и сбросила с себя одеяло. Голая? Нет, рубаха на ней. Странная, длинная, до щиколоток. Щиколотки обмотаны жгутами и накрепко привязаны к железным прутьям койки. Сверху падали на нее жгучим, огненным снегом орущие лица, валились холодными комьями, расплющивались об ее грудь, разбивались, к потолку летели осколки. Внезапно над белой грудой ледяных обломков, над руинами иных жизней заструилась тонкая, смешная музыка. Сначала жалобная, потом счастливая, все счастливей и счастливей. Вот флейта, она узнала ее, но забыла, как эта золотая дудочка называется. Вот гулкий фагот, вот арфа рассыпает ледяные леденцы. Лови! Откуда музыка? Кто играет? Не прекращайте играть! Так чудесно! Так… забыто…
Она слепо и призрачно поднялась с койки – так легко, бестелесно. На гладко вымытом больничном полу валялись зубы дракона. Детские голоса пели хором, взмывали к ярко горящим торжественным люстрам, к чистому синему небу. Что они поют? «Ленин – надежда и радость моя, с Лениным в сердце счастлив я! Красную вижу в небе звезду: с Лениным в сердце к победе иду!» В хоре она различила свой далекий, тонкий, как травинка, голосок. Красные галстуки мотал и тряс свежий ветер. Слепящее солнце пробивало желтыми пулями синие сугробы. Ленин умер в январе, и тогда был мрачный жуткий день, метель по горло замела всю страну, и люди плакали у станков на заводах, в трюмах нагруженных углем барж, в шахтах под землей, под толщей океанской воды в подводных лодках. С голыми головами люди стояли под красными полотнищами, мужики мяли ушанки и кепки в руках, женщины прижимали кулаки к рыдающим ртам. Манита смотрела на черные от скорби лица и улыбалась. Ленин умер, а она-то что радуется? Ленин умер – она родилась! Только забыла, забыла об этом!
Красные галстуки, вейтесь, летите. Взвейтесь кострами, снежные нити. Близится эра черных годов. К смерти за веру, эй ты, будь готов!
Солнце дрогнуло, оторвалось, приклеенное к картонному праздничному небу, и свалилось за грязный стог вчерашних декораций. Взошла одинокая Луна. Синяя, мертвенная, костяная, улыбалась жутко и беззубо.
Летящий красный галстук больно хлестнул Маниту по сморщенному зажмуренному лицу. Она отшатнулась. Музыка все звучала. Подлетала ближе. Надвигалась уже не счастливым гимном – грандиозной, от подножья до зубьев, красно горящей стеной. Это симфония. Ее отец такие сочинял; только и об этом забыла она. Ее отец корпел и корчился ночами над устеленным нотной бумагой широченным, как плот, столом, уплывал на плоту от нее с мамой далеко, не угнаться, не рассмотреть огонь на мачте. Из-под вечного пера рвались, вырывались на волю черные муравьи нот. Расползались, больно кусали фальшью.
Оркестр гремел, захлестывал, и Манита понимала: не вынырнуть, захлебнуться, потонуть. Взметнула руки и с закрытыми глазами поплыла. К берегу? Прочь от берега? Она забыла, где берег. И что такое берег, забыла тоже.
Музыка грохотала, но сквозь великие черные валы, проколотые узкими серебряными копьями зимней Луны, пробивался ритмичный, четкий, ледяной стук. Стук-стук. Стук-стук.
Стучал метроном. Отбивал такт. Мелодия замедлила шаг. Слишком быстро ты бежишь, время. Надо бы помедленнее. Я не успеваю запомнить тебя. Я теряю память о тебе.
Сухо, мерно цокал метроном. Он всегда стоял на рояле отца. На широком, черном крыле степного подстреленного ворона. Когда отец учил Маниту музыке, он ласково брал ее кошачьи лапки в свои потные, огромные грабли-ручищи, нежно клал на клавиши и кивал: играй! – а сам включал метроном. Голос нежный, а стук неживой. Глаза сверкают, а стук могильный. Манита боялась мертвого метронома. Ей казалось: в треугольном ящике заключен игрушечный скелет. Стальные берцовые кости, железные позолоченные ребра. Медный упрямый череп. В глазницы вставлены красные рубины, для красы.
Как мамины рубиновые сережки. Красные. Ягоды. Кремлевские звезды. Пулевые раны.
У них была собака. Она взбесилась. Отец ее застрелил. На белой шерсти красное пятно. Черный глаз застыл мертвым камнем.
«И камни могут кричать, деточка», – так он ей говорил, качаясь в соломенном кресле-качалке, усадив Маниту на колени.
На колени! На колени…
Из музыки снежным комом выкатился младенец и подкатился к ногам Маниты. Ручки сложены цыплячьими крылышками, ножки подогнуты паучьими лапками. Головка на круто согнутой шее уткнулась во впалую грудь, и легко сосчитать на выгнутой спинке горошины-позвонки. Манита от страха отшагнула, потом присела – ослабели коленки. Вытянула руки. Ребенок развернулся перед ней, будто размотали клубок. Почему он весь в краплаке красном?
– Почему ты весь в крови, ребенок? Ты кто, мальчик или девочка?
Тянула руки, и младенец послушно, услужливо прямо в руки ей вкатился.
И она, ошалев от ужаса и радости, прижала его к груди и так, с ним на руках, встала на ноги, и все смотрела на ребенка. Смотрела и вспоминала.