Книга Вальпургиева ночь - Густав Майринк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– В «свете»! Внизу! В Праге!
– Но… но в таком случае вам пришлось переходить через мост[3]! – выговорила наконец, заикаясь, графиня. – А если б он рухнул?!
– Рухнул?! Нет уж. Благодарю покорно! – сильно побледнев, крякнул барон Эльзенвангер и подошел к каминной нише; взяв полено (там еще с зимы осталась охапка дров), он плюнул на него трижды: – Тьфу, тьфу, тьфу! Чтоб не сглазить, – и бросил в холодный камин.
Божена – прислуга в дырявом фартуке, с платком на голове, босая, как это принято во всех старомодных патрицианских домах на Градчанах, – внесла роскошную
серебряную супницу.
– Гм! Суп из колбасок! – пробормотала графиня, удовлетворенно уронив лорнет. Свесившиеся в бульон пальцы слишком просторных для Божены гласированных перчаток она приняла за колбаски.
– Я там катался – на электрической конке, – захлебывался господин гофрат, все еще взбудораженный пережитым приключением.
Барон и графиня переглянулись: они начинали сомневаться в правдивости его слов. Лейб-медик по-прежнему сидел с каменным лицом.
– Последний раз я был внизу, в Праге, тридцать лет назад, – простонал барон Эльзенвангер и, качая головой, повязал салфетку; ее концы, торчащие из-за ушей, придали ему вид огромного страшного зайца-беляка. – В Тынском храме, на погребении брата.
– Никогда в жизни не спускалась в эту Прагу, – содрогнувшись от ужаса, призналась графиня Заград – ка, – да я бы, наверное, с ума сошла! Там, на Староместском рынке, они казнили моих предков!
– Ну, это было в Тридцатилетнюю войну[4], почтеннейшая, – попытался ее успокоить Пингвин. – Сколько воды утекло!
– Ах, оставьте – для меня это все равно что сегодня. Одним словом, проклятые пруссы! – Графиня рассеянно исследовала содержимое своей тарелки – кол-басок там не было; ошеломленная, она сверкнула лорнетом поверх стола – неужели господа уже все расхватали? Потом, снова впав в задумчивость, пробормотала: – Кровь, кровь. Как она брызжет, когда человеку отрубают голову! Неужели вам не было страшно, господин гофрат? – закончила она уже громко, повернувшись к Эдлеру фон Ширндингу. – Ну а если б там внизу, в этой Праге, вы попали в лапы пруссов?
– Пруссов? Да мы теперь с ними душа в душу!
– Вот как? Значит, война наконец кончилась! А впрочем, ничего странного, ведь Виндиш-Гретц[5]им недавно снова всыпал.
– Нет, почтеннейшая, – доложил Пингвин, – мы с пруссаками – хотел сказать: с «ихними» пруссами – уже три года связаны союзом и… – («Свя-за-ны!» – подчеркнул барон Эльзенвангер) – и плечом к плечу доблестно сражаемся против русских. Это… – Тут он предпочел промолчать, поймав на себе иронически-недоверчивую усмешку графини.
Разговор заглох, и в течение следующего получаса был слышен только стук ножей и вилок да тихое шлепанье босоногой Божены, вносившей новые блюда.
Барон Эльзенвангер вытер губы:
– Господа! А не перейти ли нам теперь к висту? Прошу вас в…
Глухой протяжный вой раздался вдруг в летней ночи парка.
– Пресвятая Дева – знамение! Смерть в доме! Пингвин, раздвинув тяжелые атласные портьеры, отворил застекленную дверь на веранду.
– Брок! Проклятая тварь. Куш! – донесся из парка голос какого-то слуги.
Поток лунного света пролился в залу, и пламя свечей хрустальной люстры затрепетало в холодном сквозняке, пропитанном запахом акаций.
По узкому, шириной с ладонь, карнизу высокой парковой стены, за которой глубоко внизу, по ту сторону Мольдау; спящая Прага выдыхала к звездам красноватую дымку, медленно и прямо, вытянув как слепой руки, шел человек; в тени ветвей, призрак, сотканный из лунного мерцанья, он, внезапно выходя на свет, казалось, свободно парил над мраком.
Императорский лейб-медик Флугбайль не верил своим глазам: не сон ли это? – однако яростный собачий лай немедленно подтвердил реальность происходящего: резкий крик, фигура на карнизе покачнулась и в следующее мгновение исчезла, будто унесенная неслышным порывом ветра.
Треск ломающегося кустарника решил последние сомнения лейб-медика – неизвестный упал куда-то в парк.
– Убийца, взломщик! Позвать сторожей! – завопил
Эдлер фон Ширндинг и вместе с графиней бросился к дверям.
Константин Эльзенвангер рухнул на колени и, зарывшись лицом в обивку кресла, зашептал «Отче наш»; меж его молитвенно сложенных ладоней все еще торчала жареная куриная ножка.
Свесившись через перила веранды, императорский лейб-медик, подобно гигантской ночной птице, жестикулировал в темноту обрубками крыльев. На его пронзительные призывы из садового домика сбежалась прислуга и, беспорядочно галдя, принялась обыскивать темный боскет.
Собака, видимо отыскав непрошеного гостя, завыла громко и протяжно, с правильными интервалами.
– А если это все-таки прусские казаки? – злилась графиня, выглядывая в открытое окно; с самого начала она не выказала ни малейшего намека на волнение или страх.
– Матушка-заступница, да ведь он сломал себе шею! – верещала Божена; безжизненное тело перенесли на освещенную лужайку.
– Несите его наверх! Живо! Пока не истек кровью, – холодно и спокойно приказала графиня, не обращая внимания на вопли хозяина дома – барон протестовал, требуя поднять тело на стену и перебросить на другую сторону, да побыстрее, пока неизвестный не пришел в себя.
– Пусть его вынесут хотя бы в галерею, – взмолился наконец Эльзенвангер и, вытолкнув старуху и Пингвина, успевшего схватить горящий светильник, в зал предков, захлопнул за ними дверь.
Всю скудную меблировку этого длинного, как коридор, помещения составляли стол и пара резных кресел с высокими золочеными спинками; судя по тяжелом; спертому воздуху и слою пыли на каменном полу, сюда уже давно никто не входил.
Картины были вправлены прямо в деревянные стенные панели: в натуральную величину портреты мужчин в кованых колетах, властно сжимавших в руках пергаментные свитки; гордые дамы в воротниках а-ля Стюарт, с буфами на рукавах; рыцарь в белом плаще с мальтийским крестом; монахиня в рясе барнабитки; паж; кардинал с аскетически тощими пальцами, свинцово-серыми веками и скрытным бесцветным взглядом; пепельно-белокурая дама в кринолине, с мушками на щеках и на подбородке, с изящными руками, узким прямым носом, тонко прорезанными ноздрями, легкими высокими бровями над зеленоватой голубизной глаз и с жестокой, сладострастной усмешкой припухлых губ. Тихо стояли они в своих нишах, словно после тысячелетнего сна явились в эту залу из темных переходов, разбуженные мерцаньем свечей и суматохой. Казалось, они просто замерли, стараясь не выдать себя шелестом одежд, – что-то неслышно прошептав, их губы снова смыкались, вздрагивали пальцы; они гримасничали и снова надменно застывали, как только их касались взгляды двух пришельцев из чужого мира.