Книга Размышления о чудовищах - Фелипе Бенитес Рейес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я ухожу, Хереми.
И она действительно уходила: каждый день я замечал, как все больше и больше рушится дом, потому что Йери постепенно и аккуратно собирала свои вещи, и мы уже были двумя животными разных пород, запертыми в одной и той же клетке, и я чувствовал себя несчастным императором, который видит, как дробятся его владения, но, по закону парадокса, я также чувствовал себя аскетом, освобождающимся от земных благ, чтобы достигнуть более чистой формы жизни.
Когда Йери, спустя двадцать семь дней после того, как произнесла свою историческую фразу, ушла навсегда со своими двумя детьми, я сказал себе:
— Ну, теперь я обязан придумать себе новую жизнь.
Новую жизнь… Согласен, все это очень хорошо: «придумать», «новую жизнь». Звучит потрясающе. Звучит, несомненно, как важный замысел. Но что мы имеем в виду под «новой жизнью»? Беспорядочный режим? Длинноногих девушек, намыливающихся, словно водяные пантеры, в нашей ванной? Груду грязных тарелок и никакого комплекса вины? Консервные банки? Я не был уверен.
«Прощай, Йери. Надеюсь, ты встретишь хорошего отца для этих двух чудовищ».
Так я подумал, но не сказал этого, потому что Йери очень любила спорить, и я не чувствовал в себе достаточно силы духа, чтобы предложить ей на серебряном подносе золотой повод, который позволил бы ей продолжить предсмертные крики нашего неудачного андрогена («Мои дети — чудовища?»). Она же, напротив, что-то подумала и сказала твердым голосом:
— Ты умрешь один. Вспомни мои слова, когда будешь умирать.
Самым обескураживающим из всего этого был — по крайней мере для меня — тот факт, что только лишь оттого, что Йери ушла, я чувствовал себя так, словно достал у себя печень через пупок и рубил ее топором. Признаюсь вам, я был готов бежать за ней, просить ее, чтоб она не уходила, предлагать ей вставить реальности фальшивые зубы, снова вызывать растворившийся призрак, но остался сидеть на стуле, чужой самому себе более чем когда-либо, — меня тянуло выблевать последние семь лет моей жизни на то место, где раньше был марокканский коврик, чтобы таким образом облегчить себе тошноту, которую я чувствовал в памяти, укол мысленной боли, незнакомой для меня, потому что любая мысленная боль — особая и новая, и может быть, поэтому мы так поздно находим для нее бальзамы и противоядия, в случае если они существуют. (Однажды вечером, когда собрались вместе Сократ и еще несколько педерастов и устроили соревнование в софистических речах о любви, пришел Алквиад, совершенно пьяный. И сказал вязким голосом:
— Со мной происходит то же, что с людьми, которых укусила гадюка, ведь говорят, что тот, кто испытал этот укус, не хочет никому рассказывать о том, каким он был, за исключением тех, кто также был укушен, ибо убежден в том, что только они поймут и простят, если он сделал или сказал что-нибудь неподобающее под воздействием боли.)
(А я, в сущности, был укушен гадюкой.) (И поэтому лучше мне умолкнуть.)
То, что я рассказываю, случилось чуть более года назад, и с тех пор, хоть это и покажется странным, я ничего не знаю о Йери и детях: они исчезли даже из моих смутных видений. (Возможно, с ними даже произошло что-нибудь страшное, не знаю, — ведь Йери всегда водила машину очень странно.) (Надеюсь, что нет.) (Достаточно было бы пойти в дом 12 по такой-то улице, чтобы разрешить загадку, достаточно было бы войти в магазин и услышать, как позвякивает связка ракушек, стукаясь о дверь, когда ее открываешь, — и этот звук похож на гармоничный шум, производимый певчей птицей, когда она разбивается о металлический мост, — достаточно было бы переступить порог этой музыкальной двери и произнести какую-нибудь фразу без особого смысла, даже незаконченную фразу, фразу, неспособную тронуть или причинить вред, фразу из одного-единственного слога, содержащего в себе возможность подытожить неоконченную эпопею мысли, охваченной болью и стыдом. Но что-то мне мешает — я сам.)
В тот же вечер, когда Йери вышла через дверь со своими вещами, с ключами от машины, со своими детьми и со странной театральной смесью негодования и хаоса, я принял успокаивающее, покурил травки и под конец пошел на дискотеку «Оксис», потому что дело было уже не в том, что я не смог бы заснуть, несмотря на эти средства, а в том, что я даже не находил в себе сил побыть в одиночестве хотя бы минуту, и я рассудил, что там, в «Оксисе», где всегда есть люди, я буду чувствовать себя лучше, менее напуганным своим новоиспеченным одиночеством, скорее, подбодренный им. Но ничего такого не произошло, естественно.
Найдя силы там, где было менее всего сил, движимый единственно лишь инстинктом хищника, я подошел к девушке с очень черными волосами и очень оттопыренной нижней губой, очень влажной. Я помню, что говорил с ней на какую-то нейтральную, пустую тему, хотя и связанную — я тогда этого не знал — с теорией Гераклита о времени (тема XVI по истории философии за первый курс), я также помню, что она сказала мне что-то вроде:
— Послушай, златоуст, оставь меня в покое пока что, идет? Я хочу умереть, и это заслуживает немного уважения. (Златоуст? Что такое, по сути, хороший философ, если не именно это — златоуст? Неутомимая механическая птичка с золотым клювом, наблюдающая за невидимыми мирами со своей ледяной и ненадежной ветки…)
Потом я подошел к другой девушке, которой, кажется, не особо хотелось умереть. Она была блондинка, верила в переселение душ, и звали ее Мабель. (Я отлично это помню: Мабель.) В мире есть очень мало людей, которые могут засмеяться в минуту больше раз, чем Мабель: сразу же привыкаешь к ее зубам. Мне потребовалось немного времени, чтобы составить диагноз: стеклянное сердце, разбитое на куски множество раз жестокими мужчинами с кочевым пенисом, способными пообещать совместный рай любой незнакомке, если только у незнакомки не слишком грязные волосы.
Все между нами шло хорошо (новый Полишинель-беглец вот-вот попадет к ней в постель, подумал я), до тех пор пока не всплыла тема кошек.
— Тебе не нравятся кошки?
Кошки? Мне? Эти кролики с наполеоновским комплексом, считающие себя тиграми? Простите мне это выражение, но в задницу кошек. (Даже ангорских.) Мабель боготворила кошек и не была расположена выслушивать о них правду. А правда о кошках такова: кошки ненавидят своих хозяев. Кошки лишены способности прощать. (Я это знаю, потому что моя мать всегда держала двух кошек: одна умирала, и она сразу же подыскивала другую, — всегда двух, и эти две ненавидели мою мать с такой же силой, с какой моя мать ненавидела факира, который для нее был символом всего чудовищного и обескураживающего в человеке). Не то чтобы мне нравилось противоречить женщинам, с которыми я хочу лечь в постель в кратчайший срок, тем более если побудительной причиной этих противоречий являются всего лишь кошки, но вы уже видите: то был не лучший мой день. (В любом случае, и простите мне мою настойчивость по этому поводу, но ведь, кажется, ясно, что кошки носят в своем маленьком мозгу точный счет нанесенных им нами обид, маленький мемориал оскорблений, организованный в хронологическом порядке: тот день 7 января, когда мы сбросили ее с кровати, ударив подушкой, тот день 5 февраля, когда мы дали ей прокисшее молоко…) (Кошки помнят все.) (И поэтому они постоянно точат когти.) (И вот еще: я полагаю, что люди держат дома кошек, потому что не могут жить вне общества пугливых животных, и им все равно, существовать ли под одной крышей с оранжевой рыбкой, которая пять миллионов раз вращается туда-сюда по аквариуму, или с игуаной, прячущейся каждый раз, как слышит звонок в дверь.)