Книга Четвертая жертва сирени - Виталий Бабенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Настроение мое было настолько мизантропическим, что я пренебрег соображениями экономии и, войдя в буфет, попросил отдельного от всех размещения. Предупредительный официант провел меня к круглому столику, покрытому накрахмаленною до хруста скатертью и расположенному в дальнем от входа углу. Сам официант тоже менее всего походил на трактирного полового — это был настоящий морской волк с пышными усами и бакенбардами, обряженный в белоснежный китель с золотистыми пуговицами. Я попросил рядовой обед из пяти блюд, а к нему еще и рябиновки.
Настойка оказалась, конечно, похуже моей, но была тем не менее вполне употребительной. Обед же качеством своим вполне утешил меня, примирив и с чрезмерно шумным оркестром, громыханье которого здесь, в буфете, слышалось еще сильнее, нежели в каюте, и даже с одинаковым надменно-брезгливым выражением на лицах расположившейся вокруг публики.
В пять часов пополудни мы миновали Тетюши, а к девяти часам вечера прибыли в Симбирск, где стоянка «Суворова» длится целый час. И лишь после Симбирска я снова направился в буфет, чтобы поужинать, но перед тем полюбовался с палубы закатом.
Солнце садилось за Кременские горы. Небо во всю западную часть свою полыхало багрянцем, обретая иными местами даже пунцовый оттенок — зрелище одновременно восторженное, но и зловещее. Я некстати — некстати ли? — вспомнил, что сегодня Мануил, а багровый закат в этот день предвещает ненастье. Должен признать, я не особенно склонен верить народным приметам — уж коли большая часть моей жизни прошла в деревне, мне ли не знать, сколь часто бывают ложны сии предвестья! — однако в настоящий момент мне стало не по себе. Я даже поежился, даром что вечер был теплый. А ну как впереди и впрямь ненастье — только не природное, а человеческое?
В буфете я занял все тот же столик, а официанта попросил принести рыбных закусок и белого бургундского — не рябиновку же пить с осетриной и икрой.
И опять кухня «Суворова» оказалась выше всякой похвалы. Осетрина была нарезана тончайшими ломтиками и обложена лимонными дольками; зернистая икра, напоминавшая маслянистую ружейную дробь, лежала на зеленых салатных листьях вкруг бутона желтого масла, которому искусным кулинаром был придан вид чайной розы… И вкуснейшие копченые анчоусы… И спелый балык… И нежнейший белый хлеб местной выпечки… А более всего меня восхитила прозрачная капля росы, дрожавшая на масляном лепестке. Словом, хоть и стыдно сказать, но настроение мое несколько улучшилось. Поистине, через желудок лежит путь не только к сердцу, но и к уму. Во всяком случае, выпив бургундского и закусив икоркою, я вдруг подумал, что, может быть, даже кстати дорога до Самары растягивалась почти на двое суток, если считать от выезда моего из Кокушкина. Обстоятельство это давало мне возможность привести мысли в порядок — а они ох как нуждались в благоустройстве!
Я извлек из внутреннего кармана сафьяновое портмоне. Завел я его, в pendant к обычному, для ассигнаций предназначенному, с тем, чтобы хранить в нем письма дочери. Их было не так уж мало, но и не столь много, как мне хотелось бы. Всего одиннадцать за последний год — по одному письму в месяц, с тою поправкою, правда, что, как миновала Троица, письма приходить перестали. Были письма длинные, были и короткие; в одних она подробно описывала свою работу в книжном магазине, приводя попутно интересные суждения о книгах и современной литературе; в других — довольно скупо рассказывала о своей жизни, о себе и муже, и даже не столько рассказывала, сколько расспрашивала — о моем здоровье, об Анфисе, дочери Якова Паклина, о Домне и Григории, о кокушкинцах… А вот об Ульяновых — ни слова. Впрочем, я писал ей об отъезде Владимира и Анны, о том, что Анна Ильинична в прошлом году вышла замуж за Марка Тимофеевича Елизарова, сообщал иные новости, так что вроде бы и незачем было Аленушке особо интересоваться Ульяновыми. Что касается подробностей жизни самой моей любезной Елены Николаевны, то мне приходилось собирать их буквально по крупицам. Чем я в очередной раз и занялся, положив письма стопочкою перед собою на столе и начав перечитывать их за обедом внимательнейшим образом.
Перечитывал, а перед глазами моими вставала Аленушка — я живо представлял себе, как она, склонившись над бумагой, обмакивает перо в чернильницу, как хмурит высокие брови, подбирая верные слова, как смахивает русую челку, падающую на глаза, — когда-то дочь моя заплетала волосы в толстую косу, но, уехав в Самару, стала стричься коротко, — как задумывается, подперев голову левой рукою, так что милая ямочка на щеке скрывается под ладонью…
И вот, пробегая глазами по строчкам писем, я вдруг почувствовал в них некую скрытую тревогу, недосказанность, может быть, даже просьбу о помощи, которую Аленушка так и не выразила словами и которую я прежде никак не замечал в написанных аккуратным гимназическим почерком фразах. И ведь ничего открыто тревожного не было — о муже писала, о том, что он много работает, и на станции, и в училище, и немало устает (при том сказано было вскользь, что на работе его как-то не вполне ценят); о том, что цены на жилье поползли вверх и потому пришлось им с прежней квартиры съехать и снять квартиру другую, поскромнее; о том, что, при всех условиях, Евгений Александрович человек вполне состоятельный, и она трудится не с тем, чтобы поддержать благополучие семьи, а с тою лишь целию, чтобы чувствовать себя нужной обществу; о том, что собирается переменить место службы на другое, где сможет приносить больше пользы, и ждет лишь благоприятных обстоятельств…
В свое время, получив это письмо (а отправлено оно было на Радоницу), я, признаться, не придал содержавшимся в нем новостям особого значения. Ну поменяли жилье, и ладно, тем более что дом вполне приличный, почитай в самом центре города; против желания Аленушки трудиться, чтобы «чувствовать себя нужной обществу», я тоже теперь ничего не имел, хотя ранее, попервоначалу, очень этому строптивился. Сейчас же мне вдруг почудился в ее строках какой-то икс, нечто невыраженное и не очень благоприятное. В самом деле, именно материальные, бытовые трудности нередко становятся причиною житейских драм и даже трагедий. И потом, ни слова не написала моя Аленушка о том, где в конкрете собиралась она трудиться, чтобы «приносить больше пользы», и какого рода «благоприятных обстоятельств» она ожидала. Сердце подсказывало мне, что как раз эти строки определенным образом связаны с происшествием, сорвавшим меня с насиженного места и приведшим сюда, на пароход.
Подозвав официанта, я спросил еще бургундского. Морской волк принес новый бокал на серебряном подносе, покосился на разложенные бумаги, но не сказал ничего и удалился; я же продолжил чтение писем и размышление над ними. Обратил я внимание на то, что от письма к письму упоминания о господине Пересветове становились все суше, чем дальше, тем больше лишаясь тепла, с которым поначалу дочь моя писала о своем муже. Мало того, в апрельском письме, говоря об испортившихся отношениях Евгения Александровича с сослуживцами, написала она буквально следующее: «Ни на Масленицу, ни на Светлое Христово Воскресение никого мы не навещали, и к нам никаких гостей не было. Складывается так, что мы живем у себя за углом. У Евгения Александровича установились в училище напряженные отношения с прочими преподавателями; что же до сослуживцев его по железной дороге, то мы и ранее ни с кем из них не были особенно близки…»