игрушечном причале – скорее, еще одной фантазии архитектора, чем всамделишной пристани, – глядеть на серо-зеленую воду и, может быть, покуривать в блаженном покое, вот как на дне рождения Мики, когда, уже дымя окурочком, в два прыжка спустился по лестнице и обнаружил внизу толстяка с белокурыми кудряшками, который сидел, свесив ноги над водой и опустив голову; и в этом закатном полусумраке, среди вечнозеленых деревьев, Поло подумал сначала, что тот плачет от бесконечных насмешек и издевательств, которым он, хоть не был с ним лично знаком, да и вообще видал его известно где, был злорадным свидетелем: орава воинственных девчонок во главе со смазливеньким Энди целый вечер беспощадно травила толстяка, пуляла в него, норовя попасть в голову и в лицо, твердыми незрелыми орехами, сорванными с нависающих над аллеей ветвей, и продолжался этот обстрел несколько часов, причем никто из взрослых не подумал вмешаться и унять сопляков – то ли потому, что были слишком увлечены виски и белым вином и обсуждением разной ерунды, а то ли потому, что сами в глубине души считали толстяка существом нелепым и несносным и предпочли бы, чтоб он отвалил куда-нибудь подальше вместе со своими гноящимися прыщами, со своими грудями тучного ребенка, похабно колыхавшимися при каждом его шаге, так что все, надо полагать, вздохнули с облегчением, когда Франко Андраде наконец свинтил с праздника, предварительно стырив у хозяина бутылку виски, – так, по крайней мере, он сообщил Поло, и черт его знает, правда это или брехня, с толстяком никогда не угадаешь, он ведь был первостатейный враль и обожал выдумывать самые невероятные истории, хотя даровая бутылка виски была налицо, и он, скаля в лукавой улыбке превосходные зубы, предложил угостить в обмен на сигарету, и хотя у Поло лишней не нашлось, но это не стало помехой к тому, чтобы отведать этого пойла, столь крепкого, что запах его – запах мелкой древесной стружки, вымоченной в соленой воде, – бил в ноздри метра за два и так неодолимо манил попробовать, что Поло вместо того, чтобы повернуться да уйти, подошел к этому китенку и предложил ему свою недокуренную сигаретку. Больше нет, последняя, сказал он, вперив взгляд в бутылку на коленях толстяка. Тот с жадностью затянулся и щелчком отправил окурок в реку, хотя сгорел еще не весь табак. Вот же сучонок, подумал Поло, а толстяк снова отхлебнул из горлышка. Заграничное, предуведомил он, крякнув от удовольствия и утирая губы ладонью, и лишь потом снизошел до Поло, протянул бутылку, и тот глотнул, хоть не доверял толстяку ни в чем и к тому же обещал матери, что никогда больше не будет предаваться пороку, сведшему в могилу его деда, а потом еще раз и еще, пока не почувствовал, как по всему телу прокатилась теплая волна, и так вот они сидели, по очереди прикладываясь к бутылке, и допили ее до дна, и тогда впервые толстяк стал рассказывать ему о сеньоре Мариан – чистейшие фантазии насчет того, что когда-нибудь добьется своего и ее возьмет, она уже поддается, заметно же, как выделяет его и привечает и высоко ставит, и в глаза бросается, как она ласкова с ним, как отличает от всех прочих, это же видно по тому, как улыбается, когда здоровается или прощается, как под любым предлогом старается прикоснуться к нему, поцеловать в щечку – ведь это же явные признаки ее интереса, разве не так? Это ли не свидетельство того, что она не вполне безразлична и в один прекрасный день между ними все пойдет уже иначе, а? Поло все эти мечтания только смешили, и он ни минуты не верил, что толстяк говорит всерьез. Да он что – в зеркало себя не видел? Да неужто он всерьез полагает, что такая женщина, как сеньора Мароньо, наставит рога мужу-миллионеру, изменит ему с этим тучным, лоснящимся, прыщавым малолеткой? Да он, увалень, в глаза ей взглянуть не смеет: Поло сам убедился в этом на вечеринке. Смотрит издали, иногда – как насильник-извращенец, это правда, а иногда – беззащитно, как ягненок на бойне. И он думает покорить ее? Да если даже эта красотка перезрелая предстанет перед ним нагишом, как в его фантазиях, даже если сама попросит присунуть ей, этот придурок растеряется, не зная, с чего начать, и не только потому, что вполне ведь очевидно, что он в жизни не оказывался перед влажной щелкой, а еще и за неимением яиц – решимости и умения подойти к женщине и сделать ее своей, овладеть ею, совладать с нею, настоять на своем и своего добиться, а не пускать всю жизнь слюни, томясь и вздыхая, как последняя рохля, как засранец и дрочила. И поэтому Поло смотрел, как течет река, и слушал и кивал на все, что ни говорил толстяк, какую бы несусветную чушь тот ни нес, и откуда бы ему было знать, что этот полоумный придурок скоро вытворит с сеньорой. Кто бы мог подумать, что говорил он всерьез?
Вот так это все и началось, скажет он им. С этого торопливого выпивания, которое через несколько дней повторилось, благо толстяк опять стырил у деда деньги, на которые Поло купил жрачки, курева и этих жутких чипсов, присыпанных оранжевой пудрой, – любимейшего лакомства толстяка. Очень скоро это вошло у них в обычай: нетерпеливое ожидание после обеда, поиски купюры на клумбе, стояние у дверей круглосуточного магазинчика среди работяг, завернувших туда выпить лимонаду перед возвращением в Боку или в свои поселки; томительный проход через пустырь возле особняка, встреча на причале, покуривание и попивание, пока Франко мелет свою обычную чушь, а Поло снисходительно посмеивается, потом дремотная алкогольная муть, она никогда не сгущалась настолько, насколько хотелось бы Поло, но все же приятно туманила голову и сглаживала самые острые углы и грани окружающего мира. И поэтому он пил так торопливо, словно бегал с толстяком наперегонки, пил до тех пор, пока не пустела бутылка или банка пива, пока не кончались сигареты и нечем становилось отпугивать голодных москитов, пока огни Прогресо на том берегу начинали гаснуть, и Поло чувствовал, что раздухарился достаточно, чтобы решиться на обратный путь через почти непроглядную тьму зарослей, мимо шелестящего и шепчущего особняка, ведя за руль велосипед и негромко, сквозь зубы, напевая какую-нибудь жеманную и чепуховую песенку из тех, что без конца крутили по радио «Сенобио», напевая, чтобы не думать о Кровавой Графине, некогда приказавшей возвести среди мангровой чащобы этот дворец и до сих пор пугающей своим окровавленным силуэтом тех, кто по неосмотрительности отваживался забрести туда, если верить старым сплетницам из Прогресо, включая, разумеется, и его мамашу, пока не выбирался наконец на пустынную улицу, садился в седло, стремительно скатывался по склону, выводящему на шоссе, ни разу не нажав на педали, пока не оказывался на обочине – весь в поту от рассветной духоты и от усилий держать направление и проклятый руль, чтобы ненароком не вильнул и не швырнул его прямо в фары какого-нибудь автомобиля, изредка попадавшегося на шоссе. Потому что сколько бы и в каком темпе ни выпил он на причале, все равно этого не хватит, чтобы вырубиться с концами, потерять разум, послать подальше целый свет, отключиться от всего, освободиться, – ибо очень скоро, слишком даже скоро, желанный столбняк, в который так трудно было вогнать себя, растворится в пульсирующей мигрени, а та будет усиливаться всякий раз, как он вспомнит, что