Книга Безумство Мазарини - Мишель Бюсси
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я и сегодня спрашиваю себя, чудовищной ли была такая реакция или нормальной. Смерть казалась мне взрослым делом, таким взрослым, что я ничего не понимал, не был знаком с правилами. Это была запретная тема, как взрослые разговоры про секс. Именно так я это ощущал — нечто грязное, тайное, предназначенное только для взрослых. Запретная тема.
Я не плакал. Я не знал, надо плакать или нет. С тех пор я больше никогда не плакал. Никогда.
Моему детскому уму понятно было одно, и только за это я и цеплялся.
Несчастный случай.
Няня все твердила про несчастный случай.
Но это звучало фальшиво. Что-то было не так. Иначе зачем няне настаивать, мне-то было все равно. Такому малышу, каким я был тогда, дела не было до объяснений взрослых.
Если она так на этом настаивала… значит, это не был несчастный случай.
И я, шестилетний, уже тогда знал, что она врет.
Наверное, осознание этого все и расшатало.
Мне не хотелось плакать, слез не было, только вопросы, много вопросов. Произошло нечто страшное, ужасно печальное, и мне не хотели об этом рассказывать. Отодвигали подальше от взрослых тайн. И потому это становилось важнее смерти моего отца самой по себе. Мои детские рассуждения были просты.
Это не был несчастный случай…
Мой отец не погиб в результате несчастного случая. А значит, если он не умер из-за несчастного случая…
Вполне может быть, что он вообще не умер.
Два дня спустя дядя Тьерри и тетя Брижит увезли меня с острова Морнезе. Помню, что ехал на заднем сиденье их «рено» и смотрел, как меняется пейзаж за окном. Во всяком случае, мне кажется, что я это помню. Все затянулось туманом, остались только отдельные вспышки. Крест аббатства Сент-Антуан вдалеке, самая высокая точка острова. Это — да, это я помню. От парома, на котором мы плыли на материк, и от остальной части пути — дороги через Нормандию — ни одной картинки в памяти нет. Должно быть, я спал. Сначала мы с Тьерри и Брижит два года прожили в дешевой квартирке в Понтуазе, я ее почти совсем забыл. Потом они купили домик в Кормей-ан-Паризи, предместье, зажатом между Аржантеем и Мезон-Лаффитом. Убогая лачуга в уродском поселке. Соседи, в том числе и в первую очередь дети моего возраста, все тупые.
Можно было сдохнуть от скуки.
Родственники сделали все, что смогли, на те деньги, какие удалось наскрести. Наверное, ради домика влезли в долги, с которыми им до самой пенсии было не расплатиться. Я на них не в обиде. Во всяком случае, за это.
С мамой я виделся еще один раз, в понтуазской квартире, вскоре после того, как вместе с Тьерри и Брижит покинул Морнезе. В какой именно из дней, я не очень отчетливо помню. Она пришла вечером, когда я купался. И об этом у меня тоже не осталось в памяти ни слов, ни картинок — только обрывки воспоминаний, только впечатления.
И главное среди них — мама меня испугала!
Она была пугающе серьезной. Темнота — единственное, о чем я думал. Темнота и холод. Мама была грустная, осунувшаяся. Почти как мертвая. Чувствовалось, что все дни и часы перед нашим свиданием она не переставала плакать. При мне она сдерживалась, но у нее не было сил даже на улыбку, шутку или ласку. А ведь я только того и ждал. Чтобы все стало как раньше.
Выбраться из темноты.
Выбраться из вранья.
Снова жить по нормальным правилам. Снова стать обычным ребенком. Играть.
Но нет — женщина, которая наклонилась надо мной в ванной комнате, моя мать, выглядела так, будто уже умерла. Я ее не узнавал. Она говорила важные вещи, но это было не то, что я хотел услышать.
Ты должен быть мужественным. Ты уже большой. Ты мужчина.
Но я не был ни большим, ни мужественным.
Нет!
В тот вечер она осталась ужинать. Потом они втроем уложили меня спать в моей комнате, но я не уснул и слышал, как они разговаривают за стенкой, хотя ничего не понимал. Во всяком случае, я ничего не помню, кроме того, что часто звучало имя отца.
Жан.
Они всегда говорили о нем в настоящем времени. Каждый раз я поеживался в своей постели, как будто они говорили о призраке. Как будто они говорили о ком-то живом.
Поздно ночью ко мне в комнату пришла мама. К тому времени я, наверное, уже спал. Она меня разбудила. Постаралась улыбнуться, но лицо у нее было… За все эти годы я не нашел другого слова: мертвенное. После этого мне долго снились кошмары, и во всех кошмарах я видел это лицо. Мама наклоняется надо мной, чтобы поцеловать. Ее дрожащая рука с серебряным обручальным кольцом. И потом — последняя картинка, которая от нее осталась. Осунувшееся лицо с запавшими щеками, мне страшно на него смотреть, она и сама почти призрак. И последние слова, которые она произнесла, такие странные.
Твой папа теперь далеко, Колен, очень далеко. Но ты не грусти. Надо набраться терпения. Ты снова его увидишь. Когда-нибудь ты с ним встретишься.
Когда-нибудь ты с ним встретишься…
С тех пор мне не дает покоя вопрос: мама прошептала это, чтобы меня утешить? Она говорила про рай и про небо? Это были всего лишь сказки, которыми обычно успокаивают детей? Вся эта чушь, в которую я никогда не верил?
Назавтра ко мне пришла Брижит. Мне кажется, была уже вторая половина дня. У меня тогда было смутное представление о времени. Она рассказала, что моя мама тоже отправилась на небо, к папе. Пробормотала скороговоркой, что она попала в автомобильную аварию. Что не мучилась. Что хотела уйти к папе. Что ушла к нему.
Я сразу поверил Брижит, поверил и продолжаю верить каждому ее слову. Не про небо, само собой, про аварию. Наверное, потому, что это звучало правдиво. Наверное, потому, что я уже видел маму почти мертвой. Потом Брижит сказала, что теперь я буду жить с ней и с дядей Тьерри. Насколько я помню, она почти ничего к этому не прибавила. Не говорила, чтобы я держался или еще что-нибудь в том же роде, не спрашивала, грустно ли мне, скучаю ли я по родителям. Вероятно, ей тоже было не по себе. А сам я, думаю, предпочитал, чтобы все это прошло так, без разговоров. Брижит ни о чем меня не спросила. Тьерри тоже, он ждал в соседней комнате.
За десять лет мы больше ни разу об этом не говорили. Ни разу. День шел за днем, а о моей матери и моем отце, Анне и Жане, больше никто не упоминал.
По молчаливому согласию между нами.
Это называется табу.
Теперь я понимаю, что не говорить со мной о родителях — лучшее, что Брижит и Тьерри сделали для меня. Не донимали ласками, психологическими разборами или ностальгическими воспоминаниями.
Не обсуждали это, забыли, оставили меня в покое.
Я не слишком привязан к дяде и тете и не в восторге от них. Они, скажем так, люди другого типа. Мне стало тесно в их пошлом мелкобуржуазном мирке. Надоел бытовой расизм. Тупые друзья. Убогие знакомые. Но они, по крайней мере, никогда не доставали меня моими чувствами к родителям, обошлись без слезливых воспоминаний о трагедии. Ни разу меня не выставляли диковиной, которую выводят к гостям после ужина: Бедный ребенок, потерял родителей, когда ему и шести лет не исполнилось… Мы его приютили. Нелегко тебе пришлось, должно быть, да, малыш?