Книга Брачные узы - Давид Фогель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он думал пойти прогуляться по Гаупталлее в Пратере, для чего, выйдя из ворот, должен был повернуть налево, к Нордбанштрассе, но ноги сами собой понесли его направо, так что, когда он опомнился, то был уже на углу Кляйнештадтгутгассе и улицы Гейне. «Ну, коли так, — сказал он себе, — будем держаться этой дороги, заодно и посмотрим, что делается на Пратерштрассе». Перейдя на другую сторону и срезав путь, он свернул на Новарагассе, улицу, по которой можно было выйти на Пратерштрассе. Дойдя до конца последней, он вдруг увидел в пяти шагах впереди Тею, прощавшуюся с каким-то незнакомым ему мужчиной. Словно окаменев, Гордвайль застыл на месте. Ему хотелось скрыться, чтобы Tea не заметила его, но, словно в кошмарном сне, ноги не слушались его. Незнакомец поцеловал Тее ручку, и Гордвайль успел услышать его последние слова: «Итак, завтра как условились!» Затем мужчина метнулся в сторону и вскочил в проезжавший мимо трамвай. Tea повернула к Новарагассе и заметила мужа. Еще только подходя к нему, она воспылала внезапно созревшим и готовым обрушиться на Гордвайля гневом, который, казалось, был увязан у нее в удобный тючок, откуда при необходимости его можно было извлечь в любой момент.
— Что-о?! Ты осмелился следить за мной! Ну подожди у меня!
Гордвайль не двинулся с места.
— Пошли! — она с силой дернула его. — Домой!
Гордвайль подчинился молча, как подчиняются полицейскому, и поплелся за ней. Недалеко от дома он опомнился и пролепетал:
— Но я только хотел немного прогуляться. Воля случая, что мы встретились, не более того… И я еще не хочу домой.
Tea промолчала, и Гордвайль продолжал идти за ней. Они вошли в комнату.
— Зажги лампу! — приказала Tea. — Вот тебе! — вскрикнула она, как только он зажег керосиновую лампу, и изо всех сил хлестнула его по щеке.
— Ты с ума сошла! — только и вымолвил Гордвайль, наклоняясь за упавшей на пол шляпой.
— И если ты еще раз осмелишься следить за мной, я выкину тебя из дома как собаку! Ты понял?! Не твое дело, с кем я встречаюсь! Заруби себе на носу раз и навсегда, если тебе это так интересно, что я сплю с каждым мужчиной, который мне нравится, — со всеми! И со всеми твоими друзьями!..
Все время, пока она говорила, Гордвайль стоял перед ней и смотрел ей прямо в лицо. Сознание его вдруг стало чрезвычайно ясным, как если бы от пощечины он неожиданно протрезвел после многодневного запоя. В этот миг он не испытывал никакой злости. Но, как бывает при внезапном внутреннем озарении, впервые с тех пор, как они познакомились, он увидел, насколько она безобразна, и все ее слова о том, что она спит с каждым подвернувшимся под руку мужчиной, показались ему забавной, невозможной выдумкой… Мысль о ребенке всплыла у него в голове. Его ребенке, который должен появиться на свет через пять месяцев, если он не ошибся в расчетах, и радость забилась у него в груди. Он шагнул к дивану и сел как был — в пальто и со шляпой в руке. Но тотчас вспомнил, что собирался прогуляться, и снова поднялся. Tea тем временем принялась мыть руки. Вдруг Гордвайль услышал свой голос, спокойный, как будто ничего меж ними не произошло:
— Знаешь, Tea, сегодня доктор Крейндел сообщил мне об увольнении. Через месяц считая с сегодняшнего дня.
Tea повернула к нему голову и молча посмотрела на него.
— Дела, мол, идут плохо, и он вынужден меня уволить.
— Ты так говоришь, словно это доставляет тебе удовольствие, — сказала Tea, и, к его удивлению, в ее голосе не осталось ни малейшего воспоминания о давешней вспышке ярости. — Мне все равно, где ты берешь деньги, но доставать их ты должен! — И снова принялась тереть руки щеткой. — Или ты, может, думаешь, что я должна работать и содержать тебя?!
— Ничего я не думаю. Что делать? Я же не виноват, что так вышло. Деньги постараюсь достать. Пока что вот могу дать тебе пять шиллингов. Взял взаймы до жалованья.
— Хорошо! Положи на стол. А остальное меня не волнует! Тебе известно, что мне нужно хорошо питаться из-за ребенка? Прими это к сведению!
— Конечно, конечно! Я все отлично знаю!
То что она вспомнила о ребенке, и при этом так, будто ребенок имел к нему непосредственное отношение, вызвало у Гордвайля ощущение счастья. Значит, все, что высказано ею вчера и на что намекалось уже много времени, не более чем выдумка, призванная вывести его из себя… И только то, что вырвалось у нее сейчас непроизвольно, — правда… И нечего в этом копаться!.. Желание прогуляться в мгновение ока пропало у него. Он стал снимать с себя пальто, но вдруг передумал.
— Может быть, хочешь, сходим вместе в кафе? Раз в год это может быть интересно — с мужем, — насмешливо проронил он.
Он был уверен, что она откажется. Но она почему-то согласилась. Только попросила, чтобы он сначала сварил еще кофе. Выпив чашечку и закурив, она позвала мужа и посадила его себе на колени.
— Выходит, ты вовсе не трус, кролик? Или все-таки трус?
— Трус? Не знаю. Чего бояться?
— Так. Например, я могу ведь встать однажды темной ночью и придушить тебя, ха-ха! Там, на твоем диванчике, когда ты будешь крепко спать… Не боишься?
— Нет, не боюсь. Ты не способна на такое. Да и зачем тебе?! А и придушишь — мне все равно.
Tea отрывисто рассмеялась. И, словно решив попробовать, свела пальцы у него на горле и легонько надавила.
— Например, так! — сказала, недобро смеясь, и надавила сильнее.
Гордвайль развел ее руки в стороны. Острый страх пронизал его тело, как электрический ток.
— Ты же сказала, во сне, а не наяву, — вынужденно улыбнулся он.
Сидеть у нее на коленях было неудобно. Tea стала вдруг чужой, таящей угрозу, в этот момент она, казалось, действительно была способна на поступок такого рода. Невесть почему ему на ум пришло воспоминание о старом детском страхе, который вызывал у него единственный в местечке публичный дом, когда ему случалось проходить вечером мимо. Это было стоявшее на небольшом холме здание, одиноко возвышавшееся на самом краю городка, здание с маленькими, завешенными красными занавесками окнами, сквозь которые пробивался тусклый красноватый свет. Перед домом бродили горластые пьяные солдаты, то и дело исчезая внутри и появляясь снова, и каждый раз, когда дверь на секунду распахивалась, изнутри доносились развязный смех и громкое бренчанье пианино. Гордвайлю было тогда четырнадцать лет, и назначение дома было ему неизвестно, но он чувствовал, что там происходит что-то особенное, необычное. В воображении рисовалось нечто вроде разбойничьего вертепа. Этот страх перед злачными местами сохранился у него до сих пор и почему-то вспомнился теперь. Он дернулся и слез с коленей жены, та курила, о чем-то задумавшись и опустив глаза. В комнате стояла тяжелая, давящая атмосфера. Гордвайлю показалось, что свет керосиновой лампы стал тусклее, и он открутил фитиль.
— Ну, так ты еще не раздумала идти?
Несколько минут спустя они уже шли по улице Гейне, шли молча, под руку, как пара влюбленных. Затем свернули налево, на Таборштрассе. Было прохладно, но той прохладной свежестью первых весенних вечеров, которая уже не пронизывает до костей и в которой угадывается запах распускающихся фиалок и сиреневого цвета. В Гордвайле бродила тихая веселая надежда на что-то хоть и неопределенное, но невыразимо прекрасное. Ему верилось, что, несмотря на хлопотливую суету большого города, это плещется непроизвольно и в его душе — то общее предвосхищение свершения, которое разлито сейчас во всей весенней природе. И осознание сохраненной им, несмотря ни на что, способности ощущать движения природы наполнило его огромным счастьем. Глубинная связь между ним и природой, которой он обладал прежде, в родном местечке, и даже потом, в начале его жизни в столице, и которая с течением времени все больше и больше ослабевала, особенно за последний год, — связь эта, оказывается, еще не распалась вовсе, что, несомненно, указывает на присутствие в нем здорового начала, еще не угасшего под влиянием городской жизни. А значит, живы еще в нем молодость и свежесть, дающие силы для творчества. В этот миг Гордвайль ощутил всем своим существом, что предназначен для великих свершений, творческих находок, новых от начала и до конца, доселе скрытых от провидения человеческого духа. У него возникла настоятельная потребность рассказать кому-либо об этом чувстве, ощущении своего «я» во всей его полноте, но Тее невозможно было открыться. Такую исповедь, он точно знал, она бы встретила насмешливым хохотом. Когда он обнаружил впервые, с каким легкомыслием и пренебрежением относится Tea к этой стороне его личности, стороне, которую он считал самой главной, он очертил в своей душе некий круг, внутрь которого для Теи не было доступа. Она должна была оставаться снаружи. Этой своей стороной он скорее открылся бы, например, Лоти, чем собственной жене.