Книга Турция. Биография Стамбула - Орхан Памук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Учителя-американцы, преимущественно люди молодые (как правило, родившиеся в 1940-е годы), считали своих учеников значительно более наивными и добросердечными, чем мы были на самом деле. Сами они были по-настоящему наивными и добросердечными и так жаждали познакомить нас с достижениями западной цивилизации, что в своем образовательном рвении доходили порой чуть ли не до религиозного экстаза. Глядя на них, мы не знали, что делать — то ли плакать, то ли смеяться. Некоторые из американцев приехали в Турцию, думая, что будут просвещать здесь невежественных детей третьего мира. В большинстве своем они придерживались левых идей, заставляли нас читать Брехта, объясняли Шекспира с марксистских позиций и, разбирая литературные произведения, пытались доказать, что источник всех бед — «плохое» общество, сбивающее с пути истинно «хорошего» по природе своей человека. Один американец, учитель литературы, объясняя нам, как общество отвергает людей, не желающих подчиняться его правилам, то и дело повторял: «You are pushed»[93]. Шутники из класса время от времени отвечали ему: «Yes, sir, you are pushed»[94]. Бедный учитель и не подозревал, что последнее слово этой фразы звучит точь-в-точь как одно турецкое слово, означающее «педик». Мы давились от смеха, но в тайном этом оскорблении было не только желание подшутить над этим конкретным учителем — многие ученики втайне испытывали сильное раздражение по отношению к американским преподавателям вообще, и сейчас оно прорывалось наружу. Этот тихий антиамериканизм, столь созвучный как левацким, так и националистическим настроениям тех лет, доставлял немало душевных терзаний некоторым моим одноклассникам — детям из бедных провинциальных семей. По-настоящему талантливые и трудолюбивые ученики, они сдавали сложнейшие экзамены, чтобы попасть в привилегированный американский лицей. С одной стороны, их влекла американская культура и идеи свободы, им очень хотелось уехать учиться в какой-нибудь американский университет и, может быть, остаться жить в США; с другой — война во Вьетнаме вызывала у них гнев, который порой не удавалось сдержать. У моих приятелей, детей из богатых или просто состоятельных стамбульских семей, подобного внутреннего конфликта не возникало: они рассматривали учебу в Роберт-колледже просто как первую ступень лестницы, которая неизбежно должна была привести их к высоким постам в крупных турецких компаниях или в представительствах компаний западных.
У меня не было ясного представления о своем будущем, но если меня спрашивали, чем я собираюсь заниматься, я говорил, что думаю остаться в Стамбуле и изучать архитектуру. Эта идея уже довольно давно была единодушно одобрена всеми моими родственниками. Поскольку у меня были способности к точным наукам, как у дедушки, папы и дяди, я должен был учиться инженерному делу в Стамбульском Техническом университете; но раз уж я так увлекался рисованием, то было бы вполне разумно поступить на архитектурный факультет того же самого университета. Не помню, кому первому пришло в голову это простое и логичное суждение, но к тому времени, когда я перешел в лицей, я ни о чем другом уже и не думал, все было решено. Мне никогда и в голову не приходило уехать из Стамбула, — не потому, чтобы я был так уж влюблен в родные места, а потому, что мне ужасно не хотелось отказываться от своих привычек, покидать обжитой дом, квартал, город. Уже тогда становилось понятно, что я — из тех людей, которые могут чуть ли не сто лет подряд спокойно одеваться в один и тот же костюм и есть на обед одно и то же, — главное, чтобы у них была возможность предаваться своим необузданным фантазиям.
О смысле жизни и моем будущем мы часто беседовали с папой во время наших воскресных утренних автомобильных поездок. Он в те годы занимал высокий пост в «Айгазе», крупнейшей газовой компании Турции, поэтому время от времени ему нужно было проинспектировать, скажем, строительство какого-нибудь газохранилища в Бююкчекмедже или Амбарлы; иногда он говорил, что нужно навестить бабушку или съездить что-нибудь купить, или просто предлагал прокатиться по Босфору — так или иначе, он усаживал меня в свою машину («форд таунус» 1966 года выпуска), включал радио, и мы отправлялись в путь.
Мы катили по пустым стамбульским проспектам (в конце 1960-х — начале 1970-х в воскресенье утром машины на дорогах встречались крайне редко), слушали «легкую западную музыку» («Битлз», Сильви Вартан или Тома Джонса), и папа говорил мне, что самое лучшее — это жить так, как тебе подсказывает твое собственное сердце, что деньги сами по себе — не источник счастья, а лишь один из способов его достижения, или рассказывал, как когда-то, уехав от нас в Париж, писал стихи и переводил на турецкий Валери, сидя в номере отеля. «Но несколько лет спустя, — весело добавлял он, — чемодан, где лежали эти стихи и переводы, украли у меня в Америке, так что где они теперь — неизвестно». За окнами машины одна улица сменялась другой, разговор перескакивал с темы на тему, в такт то замедляющейся, то вновь набирающей темп музыке, и я понимал, что все папины рассказы — о том, как в 1950-е годы ему часто случалось видеть на парижских улицах Жана Поля Сартра, как был построен Дом семейства Памук, как обанкротилось его первое предприятие — навсегда останутся в моей памяти. Время от времени папа прерывался, чтобы обратить мое внимание на замечательный вид или на проходящую по тротуару красивую женщину, и снова начинал рассказывать о чем-нибудь интересном или, как бы между делом, совсем не поучительным тоном, давал мне наставления. Я внимательно слушал его, глядя на картины стамбульской жизни, окрашенные в цвет свинцово-мрачного зимнего утра: на машины, едущие по Галатскому мосту, на ветхие деревянные дома окраинных кварталов, на узкие улочки и идущих на футбольный матч болельщиков, на ползущий по Босфору буксир, тянущий груженные углем баржи, — и чувствовал, как проплывающие перед моими глазами образы сливаются со словами отца — например, о том, как важно прислушиваться к своей душе и заниматься тем, что тебе на самом деле интересно; о том, что жизнь, в сущности, очень коротка, и очень хорошо, если человек знает, чего он от нее хочет; и о том, что жизнь человека может приобрести настоящую глубину и смысл, только если он пишет или рисует. Через некоторое время музыка, стамбульские пейзажи за окном машины, атмосфера узкой, мощенной брусчаткой улочки («Свернем сюда?» — улыбнувшись, спрашивал папа) сливались в моей голове в единое целое, и я начинал понимать, что ответов на главные вопросы жизни нам не найти, но это не так уж и важно — все равно их нужно задавать; что мы никогда не сможем выяснить, в чем заключается смысл жизни и где спрятано счастье, — может быть, потому, что и не хотим этого знать; и еще — что пейзажи, наблюдаемые нами из окна дома, машины, с борта корабля, имеют не меньшую важность, чем все эти мучительные вопросы, — потому что волнения жизни, подобно переливам мелодии и перипетиям захватывающей истории, рано или поздно подойдут к концу, а проплывающие перед нашими глазами образы города навсегда останутся с нами в наших мечтах и воспоминаниях.
Быть несчастным — значит ненавидеть себя и свой город
Иногда город вдруг странным образом изменяется. Улицы, где ты чувствовал себя как дома, внезапно меняют цвет. Ты смотришь на загадочные толпы снующих вокруг людей и понимаешь, что они вот так бессмысленно бродят здесь уже несколько столетий. Парки превращаются в грязные, унылые пустыри, площади, утыканные фонарными столбами и рекламными щитами, кажутся отвратительно пошлыми, и весь город — и твоя душа вместе с ним — становится пустым, невыносимо пустым. Мерзкая грязь переулков, вонь из открытых мусорных баков, вечные эти ухабы, колдобины и выбоины, беспорядочная суматоха и толкотня, без которой Стамбул не был бы Стамбулом, — все это говорит мне не столько о недостатках города, сколько об убожестве моей собственной жизни, моей души. Словно этот город — справедливое наказание мне, загрязняющему его существу. Густая тоска переливается из города в меня и обратно, и я чувствую, что оба мы обречены. «Ты, как и твой Стамбул, — шепчут мне улицы, — живой мертвец, дышащий труп, развалина, у которой и в настоящем, и в будущем нет ничего, кроме уныния и грязи». Даже если мне удается в такие моменты бросить взгляд на Босфор, виднеющийся в просветах между новыми бетонными домами, давящими меня всей свой тяжестью, в моем сердце не оживает надежда. Как опытный стамбулец чувствует приближение осенней бури по запаху моря и водорослей, тихонько пробравшемуся в город и зависшему в вечернем воздухе, так и я чувствую, что где-то там, на далеких невидимых улицах угрожающе клубится еще более жестокая, убийственная тоска, и мне, подобно человеку, стремящемуся укрыться за крепкими стенами от землетрясения, бури, смерти, хочется поскорее вернуться домой.