Книга Ключ к полям - Ульяна Гамаюн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я беспокойно зашевелился.
– Сиди смирно. А то опять закровянишь тут все вокруг. Между прочим, если ты заметил, я тебе сделал перевязку. У меня в школе по ОБЖ была пятерка. Единственная пятерка в аттестате. И вообще, я глаголю истину, старик, пойми ты это наконец. Умерла, ну так что же? Все мы когда-нибудь умрем. И не вини ты себя. Все к этому шло, дружище. Хэппи-эндов с такими разлетайками, как твоя Жужа, не случается.
– Я никого не убивал. Сколько можно объяснять? Где она?
– Никого так никого. Оки-доки. Кто бы был против? Несчастный случай, разве я не понимаю?
Заметив мой пристальный взгляд, он с сомнением добавил:
– Ладно, скажу, а то ведь не отстанешь. Жужа твоя в укромном тихом местечке, где ее никогда не найдут. Для любительницы Сковороды в самый раз. Ей понравится, дружище.
Поняв намек, я удивился его расторопности. Сколько времени я провалялся в отключке?
– Я тебе не дружище. И я никого не убивал. Это сделал Грима. Это он меня огрел. Нужно его найти...
– Ага, и линчевать. Слушай, это просто смешно и, извини меня, по-моему, гнусно вешать свои грехи на этого блаженного.
– Я его видел, мы дрались...
– Ну, и как он здесь очутился? Кто его впустил? Жужа, которую от одного его вида тошнило? И где он теперь? Где этот хливкий шорек, по какой наве пыряется? Пока что я вижу только тебя, измазанного кровью, с безумным взглядом и мотивами для преступления налицо.
– Я не знаю, как. Может, она его впустила, может, он сам влез... Он ударил ее той же штуковиной, что и меня.
– Какой штуковиной?
– Не знаю, такая... похожа на огрызок трубы.
– Вот видишь – не знаешь! То же самое ты будешь говорить и ментам? К чему эти домыслы? Я понимаю, убийцей быть не очень приятно, но что сделано, то сделано. Нужно найти в себе силы и посмотреть суровой правде в глаза. Вы повздорили, ты толкнул ее – случайно! – и она стукнулась об угол кровати. Я, кстати, отмыл его в первую очередь. – Он шмыгнул носом и с удвоенным тщанием принялся выжимать тряпку.
– Улитка...
– Ась?
– Я никого не убивал.
– Конечно, – задребезжал он. – Я ж говорю, несчастный случай. Никто тебя не винит. Ты чист. А я буду помалкивать. Пока длится наша дружба, а она будет длиться вечно – ведь так? – ни одна живая душа не узнает о том, что произошло.
Я удивленно на него посмотрел. Так вот в чем дело!
– Убирайся!
– Можешь орать до посинения, я тебя не оставлю. Мы теперь связаны кровными узами. И не надо морщиться. Я, может быть, говорю пошлые и пафосные вещи, но нам, честным труженикам, подтирающим кровавые лужи за вашей впечатлительной братией, это простительно.
– Ты же меня ненавидишь! И Жужу тоже! – в припадке озарения крикнул я.
– Жужу меньше, если тебя это успокоит. Любовь-ненависть, как говорится. Чем жарче любовь, тем неистовее ненависть. Какие я сегодня афоризмы выдаю! – осклабился он. – Ты куда? Сиди на месте, говорят тебе!
– Мне нужна бумага.
– Бумага?
– И ручка.
– Зачем? Настрочишь проникновенное признание? Тогда не забудь заодно составить и завещание. И все отпиши лучшему другу.
На кособоком столике, покрытом куцей, расшитой разноцветными пуговицами скатеркой, томились Жужины осиротевшие сокровища: тряпичный Арлекин с большим лиловым лоскутом вместо лица, огромные вишневые бусы, множество газетных и журнальных вырезок (из которых помню Сковороду с посохом и сопилкой; черно-белую фотографию Набокова – брови вскинуты, губы сердечком – с подписью «уотерпруф»; молодая Мердок с какими-то хахалями; Джельсомина с барабаном; Боно в мягкой шляпе, с зонтом; Цой среди подсолнухов и еще много всего, но главное – фотография проклятого карлика, с каким-то нездешним взглядом, непривычно серьезного и задумчивого). Хорошенько перелопатив все это добро, я нашел огрызок синего карандаша и желтый, исписанный убористыми муравьиными завитушками блокнот (его синий брат-близнец родился позже).
– Ты что? Спятил, что ли?
Я не ответил. Затуманившийся мир, в котором мне грозили, в котором были кровь, грязь, боль, уже не имел никакого значения. Я, как Алиса, из него вырос. Забравшись обратно под одеяло, я уступил, наконец, тому, что пять лет назад оставил в беспросветной глухомани, как оставляют нелюбимых падчериц в старых добрых сказках, и эта падчерица, по законам жанра, через пять безмолвных лет вернулась к жестокому родителю с прощением и повозкой, доверху наполненной всякой всячиной.
Это был грозный, сильнейший приступ вдохновения, с судорогами и пеной у рта, после которого приходишь в себя долго, как после эпилептического припадка. Даже в благословенные времена зеленой лампы я не испытывал и толики того, что испытал тогда, в той маленькой желтой комнатке с кровавой лужей на полу. В блокноте оставалось семь чистых страниц – я исписал их в одно мгновение. Бригелла от удивления даже прекратил свои следозаметательные манипуляции и притащил, вывалив мне на колени, Жужины рисунки, которые я принялся лихорадочно заполнять хлеставшими из меня словами. Я, в общем-то, видел и даже по-своему понимал все, что происходит вокруг; занимающийся день, фигура с половой тряпкой в изножье кровати, кисло-зеленый свет лампочки составляли цельную и вполне осмысленную картину, но было еще и четвертое измерение, в котором обреталось мое обмякшее, словно распаренное сознание и где на ушко ему нашептывали немыслимые вещи, которые, будь они переданы без шумов и изъянов, навсегда бы преобразили трехмерный мир. Но шепот был быстр и горяч, и картинка, раскрашенная наполовину, с огрехами и курьезными ляпами тугого на ухо слушателя, сменялась новой, которую ожидала та же участь. Слова, эти исчадия ада, в который раз меня предавали. Ведь подумать только, что я мог бы рассказать, какое волшебство внутри меня пенилось, искрилось, дыбилось, трепетало, как перышко фламинго, какое это было золотисто-щекотное чудо, какой подъем всех чувств, какая концентрация мыслей, и – бух – волна отползает, и вот то, что от всего этого прекрасного, непередаваемого осталось. Какие чудеса во мне бродили, и, может, бродят до сих пор, но никто, ни одна живая душа их не уловит, не поймет. Если бы мы могли увидеть, хоть разочек, эти вспышки, эти сполохи чистого огня друг в друге, мы бы никогда больше не смогли смотреть на мир с ленцой, вразвалочку, мы бы ежеминутно друг другу удивлялись.
Я понимал, что слова меня предали, но понимал я также и то, что должен либо с этим двуличием смириться, либо раз и навсегда отказаться от писания.
Длилось все это часа полтора, не больше, но, вспотевший и очищенный, я с обреченностью хронического больного сознавал, что будет новый припадок, что от меня теперь ничего не зависит и что единственное, что я могу, – не перечить, не украшать, не выворачивать в удобную сторону то, о чем мне нашептывают. Быть максимально правдивым – вот все, что мне оставалось.
Это очень повышает нашу ценность, что мы тоже куда-то едем, а не сидим на одном месте.